Дивеево. Русская земля обетованная
Шрифт:
Да и мало ли кто так думал, ведь подобный взгляд был привычен для простого обывателя. Обыватель называет безумием все, что противоречит здравому смыслу, нарушает принятые нормы и что в конечном итоге по смутно угадываемой (потому-то юродивых все же опасались, побаивались: а ну как скажет – и сбудется) сути своей не от мира сего, праздного и глумливого, а от горних высей, пределов небесных, недоступных, осиянных невечерним светом.
А вот вторым прозвищем наградили Пелагею явно не соседи, не извозчики и не парикмахеры, не праздный и глумливый люд – так разительно оно отличалось от первого. Вторым Серафимом могли назвать ее лишь люди духовно опытные, умудренные, способные постичь самую суть юродства, – дивеевские старицы, монахини. Им чутье подсказало связать вместе два имени, они уловили преемственность между Серафимом и Пелагеей, и даже больше, чем преемственность:
Если вникнуть в него, это прозвище, Пелагея вовсе не последовательница, продолжательница, ученица (собственно, у старца и не было непосредственных учениц и учеников), а – именно Второй Серафим. Вот как он есть отче Серафиме с рукой, прижатой к груди, кроткой улыбкой и ласковым взором, так и она – отче, недаром опекавшую ее дивеевскую сестру Анну Пелагея батюшкой всегда называла. Именно батюшкой, а не как-то иначе, ведь в зеркальном отражении, по сходству с Серафимом, уподобленности ему батюшка – это она сама. Но об этом молчок, ни слова, тайну доверить никому нельзя, неискушенную же Анну батюшкой назвать, пожалуй, можно – вот Пелагея и называет, величает, кличет.
Иными словами, Пелагея не просто далеко продвинулась на пути, заповеданном Серафимом, а неким образом восприняла, претворила в своей личности его духовное естество. Претворила, несмотря на то, что у них все, казалось бы, столь разное, непохожее. Он – монах, затворник, старец, услаждающий всех мудрым учительным словом, проникновенной беседой, отеческим наставлением, а она – безумная Палата, юродивая, способная лишь на бессвязные выкрики и косноязычные речи. И все-таки второй после него стала именно она, а не кто-нибудь из Саровских иноков, окружавших Серафима. Да, Пелагея – Второй Серафим: тут все надлежит понимать не образно, не иносказательно, а как есть буквально.
Поэтому он и является ей так, что и другие различают, угадывают, слышат его голос, и разговаривает она то ли с ним, то ли сама с собой: «И частенько таки бывали ей подобные посещения свыше. Вот уж в 1884 году незадолго до смерти, по обыкновению, лежу я на лежанке ночью и не сплю; она, тоже по обыкновению своему всегда не спать ночи, сидит на любимом своем месте, на полу у печки. Вот слышу я: пришел к ней батюшка Серафим; слышу я голоса его и ея; и долго так говорили они. Я все слушаю, да слушаю; хочется, знаешь, узнать; а всего-то расслушать не могу; только понимаю, что все об обители толкуют. И нашу матушку настоятельницу помянули; это-то я хорошо разобрала» (рассказывает сестра Анна).
Юродивая Пелагея – Второй Серафим
Что ж, и Христа мы понимаем буквально, в самом прямом смысле, когда Он говорит: «Кто видел Меня, видел Отца». Конечно, аналогии здесь неуместны, и было бы кощунственно сравнивать… а уж тем более отождествлять… и все-таки… все-таки… в этих словах Христа – ключ к тому, что объединяет Серафима и Пелагею. О Пелагее и Серафиме не скажешь: видевший – видел. Но старец и юродивая пребывают в столь тесном единстве, что Пелагея – вторая после него, недаром сама говорила о своей особой близости старичку, как называла она Серафима. Эта же мысль выражена у нее иначе: по словам Пелагеи, испортил ее Серафим во время их судьбоносной встречи, когда вскоре после венчания будущую подвижницу впервые привели к нему и он полдня с ней наедине, отослав мужа и мать в гостиницу, беседовал. Старичок… испортил… – в обоих случаях Пелагея использует язык юродивых, столь свойственное им речевое похабство, шутовство, скоморошество, придающее ее манере особую образную силу. Но за этим легко прочитывается, угадывается истинный смысл: испортил, – значит, посвятил. При этом низко, до самой земли поклонился Пелагее, вручил ей в подарок четки и при всем народе предрек: «Эта женщина будет великий светильник».
Глава восьмая. Неведомая хворь
Иван Иванович Сурин, арзамасский мещанин со средним достатком, держал кожевенный промысел – дубильни, красильни, наемных работников и батраков. Да еще по мелочи кое-чем зарабатывал – денежки у него водились. За обедом любил выпить хорошую стопку водки и закусить скользким, упругим (сразу на вилку не подцепишь) соленым грибком, а после обеда, уперев локти в подоконник, – из окна обозреть собственный сад, ровные ряды яблонь,
Самому Ивану Ивановичу век выпал недолгий, не попользовался он нажитым добром, не насладился вдосталь столь редкими минутами послеобеденного отдыха и покоя – умер вскоре после рождения дочери. Скопленные им денежки стали таять, как снег по весне: хвать, а на месте вчерашнего сугроба – лужа.
Семейство Суриных – сыновья Иван, Андрей и мать Ивановна – остались без кормильца, осиротели, лишились поддержки, словно отяжелевшая яблоня надежной подпорки. Да и что семейство – словно бы и весь сад за окнами это почувствовал, поник, ветки опустил. Некому стало им любоваться из окна, некому упавшие яблоки собрать, фуражку ими наполнить и в дом принести, лопатой дорожки подровнять, борозды для дождевой воды выкопать и граблями взрыхлить землю под крыжовником, чтоб корням вольготней было и дышалось легче. Все заботы по дому и заведенному мужем промыслу легли на Прасковью Ивановну, а одной разве справиться, силенок-то нешто хватит. То крыша от дождей прохудится, то подгнивший угол провалится, то ветром ставню с петли сорвет.
Вот и пришлось часть дома чуть ли задаром сдать жильцу, Илюшке-плотнику – с уговором, чтобы следил, поддерживал порядок, починкой занимался. Одну красильню продали и работников рассчитали. Рассчитали, на вырученные за продажу деньги выплатили жалованье и отпустили с благодарностью за верную службу, наградным штофом водки и тяжким покаянным вздохом: «Простите, мужики. Не серчайте, обиды в душе не держите. Не от хорошей жизни с вами расстаемся».
Но особенно много мороки досталось с дочерью Пелагеей. Началось все с того, что еще в детстве на нее, резвую и веселую, нашла неведомая хворь. Сутки пролежала в постели, укрывшись с головой лоскутным одеялом, отвернувшись к стенке, а когда, пошатываясь, встала, ее было не узнать, словно и не она это вовсе, словно подменили. Иными словами, чудить стала девка. Не озоровать, не проказничать, а именно чудить. Прасковья Ивановна соседям так об этом рассказывала, душу изболевшуюся изливала: «Из умного ребенка вдруг сделалась она какой-то точно глупенькой. Уйдет, бывало, в сад, поднимет платьице и завертится на одной ножке, точно пляшет. Уговаривали ее и срамили, даже и били, но ничего не помогало – так и бросили».
И не только глупенькой сделалась: до этого была весела, смешлива и здорова, а тут словно кто приворожил, порчу наслал, сглазил. Бились с ней, врачам именитым показывали, большие деньги за прием выкладывали – ничего не помогает… Блажит девка, озорует (вот тебе и озорница), и ничем ее не образумишь, не проймешь.
Когда повзрослела Пелагея и пора настала, как говорится, спровадили ее замуж. Сбыли с рук, как говорится. С трудом, надо признаться, сбыли, ведь никто не хотел брать-то, женихи гнушались, нос воротили: дурная слава за ней по пятам увивалась, как привязчивая шелудивая собачонка. Но все же сваха одного жениха отыскала, словно из-под земли выкопала, и не из плохих, а вполне достойных – Сергея Васильевича Серебренникова: картуз с козырьком, а из-под козырька чуб кудрявый. И тот не побоялся, что невеста с блажью. Решил, что нарочно на себя напускает, подумал: «Ты хитра, но я тебя перехитрю».
После свадьбы молодой муж чем только эту блажь из нее не гнал. Поначалу мягкие способы перепробовал: и сам по-хорошему уговаривал, и разумных людей, священников из церкви в дом приглашал, по святым местам (как батюшки советовали) возил: даже у Сергия в Лавре побывали. Но все впустую, а уж когда Пелагея о собственном сыне (у них уже дети пошли – загляденье, один другого краше) сказала, что, мол, дал его Господь, она же попросит, чтоб и назад взял, у Сергея Васильевича терпение-то и лопнуло. К тому же и там, в Посаде, у Лавры, врученные ей на хранение деньги, немалую сумму, целый капитал Пелагея уличным нищим и оборванцам раздала. Понял он, что уговорами толку не добиться: нужны меры покруче.