Дневник (1887-1910)
Шрифт:
Вся деревня дрожит от холода.
* В Мариньи. Беседа о Викторе Гюго. Спрашиваю: продолжать ли? Слышу: "Да, да. Хоть всю ночь".
Холод. Географические карты, развешанные на классной доске, еле видны во мраке. Единственная лампа. Все толпятся возле печки.
Поэт Понж представляет меня присутствующим и зачитывает свою речь по бумаге. Господин Руа не делает мне комплиментов, но он слышал одного, "который тоже хорошо говорит".
* - Мне холодно.
– На то и зима, чтобы мерзнуть, - отвечает
* Зима. Оконные стекла, расписанные Валлотоном.
* Даже ветер и тот замерз.
* Лед на лугах, как разбросанные осколки разбитого зеркала.
* Им хочется увидеть душу огня.
Огонь в очаге, который то и дело гаснет, с которого ни на минуту нельзя спускать глаз, - их единственный собеседник.
* Корова. Приходится задавать ей корм в три приема. Иначе она все сено затопчет в подстилку. Это не то, что лошадь.
7 января. Простая жизнь. Нам нужен слуга для того, чтобы запирать ставни, зажигать лампу, а ведь всякий честный человек должен сам черпать удовольствие в этом несложном домашнем труде.
* Бывают часы, когда, сам не знаю почему, мне хочется себя наказать.
9 января. ...У того, кто является социалистом от рассудка, могут быть все недостатки богатых; социалист чувства должен обладать всеми добродетелями бедных.
* - Я более уверен в Жоресе, чем в самом себе, - говорит Леон Блюм. Это человек абсолютной честности.
Он смел во всем, но стыдлив. Его коробит от грубостей Вивиани. Он никак не может привыкнуть.
Он живет интересами семьи. Жена не понимает его, но гордится им, как гордится своим мужем жена сборщика налогов или субпрефекта. То, что его дочь крестили в церкви, - это победа жены и тещи. Возможно, что так было условлено при заключении брака.
Он в фальшивом положении и сам его всячески осложняет. Все вокруг используют его, чтобы обделывать свои собственные дела. Социалисты его предают, а республиканцы эксплуатируют.
– Это великий писатель, - говорит Леон Блюм.
– Да, - говорю я, - это человек великих дарований. Ему следовало бы написать две-три поэмы в прозе. Эта тонкая работа научила бы его остерегаться словесного изобилия.
12 января. Бурже психолог! А вы прочтите хоть одну страницу Тристана Бернара или мою!
13 января. В моем остывшем сердце несколько редкостных красивых чувств, словно птицы с маленькими лапками прогуливаются по снегу.
* Заметили ли вы, что если женщине говорят, что она хорошенькая, она всегда верит, что это правда.
* - Что, в сущности, вы ставите женщинам в упрек?
– Я считаю, что женщины глупы.
– Возможно, только некоторые.
– Нет, все! Все, с которыми мне приходилось беседовать.
– Значит, у вас ни разу не было с женщиной интересного разговора?
– Нет, были.
– А остроумного?
–
– Тогда в чем же дело?
– Дело в том, что это еще не доказательство в пользу дам, ведь это я лез из кожи, чтобы поддерживать с ними остроумную и интересную беседу.
16 января. У Ростана был свой кучер, который возил только его. Ростан ужасно его жалел. Когда он после театра ужинал, то не мог без содрогания думать о том, что кучер мерзнет на козлах, мокнет под дождем далеко за полночь. Эта мысль отравляла ему все удовольствие. Поэтому он приказывал поднести вознице стакан грога и сказать, чтобы тот ехал домой, хозяин, мол, наймет фиакр.
Как-то ночью кучер ввалился в кафе и заявил "мосье", что уходит. Обозлился, что его не принимают всерьез.
20 января. Сжимать свою жизнь так же интересно, как и раздвигать ее вширь.
21 января. В театре Эвр. Идет "Джоконда" д'Аннунцио. Строфы про белый мрамор звучат красиво, да и то лишь потому, что мы считаем мрамор более шикарным, чем обычный строительный камень...
В первом, слащавейшем акте Леон Блюм позади меня дает сигнал к аплодисментам.
– Ренару это не нравится, - говорит он.
– Не нравится.
– Но это же лирика, красота.
– А по-моему, это пустячки.
– Вы, кажется, сердитесь, - говорит он.
– Да, меня сердят ваши восторги.
Он доказывает мне, что между нами непроходимая пропасть, которую я, впрочем, и не собираюсь преодолевать.
Второе действие. Я аплодирую строфе о мраморе. В своей ложе Мендес заявляет: "Как это прекрасно", - и аплодирует, стуча тростью.
– Ага! А почему вы вдруг зааплодировали?
– спрашивает меня Блюм.
– Потому что, по-моему, это хорошо.
В антракте.
– Да, - говорю я, - строфа неплоха. У д'Аннунцио, не спорю, есть известное чувство пластической красоты, но нравственная его красота оставляет меня холодным. Его страдания меня не трогают. И плевать мне на его скульптора!
– Вы нарочно себя сдерживаете.
– Нет. Я возражаю против вашего преклонения перед этим итальянцем, тогда как у нас есть Виктор Гюго, у которого на каждой странице по двадцать таких "мраморных" красот.
– Ну ладно, Виктор Гюго, а после него кто?
– возражает он.
– Только один д'Аннунцио и есть.
– Далеко ему до этого "после", - говорю я.
– Я предпочитаю Готье, Банвиля.
– Нет, - протестует Блюм.
– Во всяком случае, таких, как Бодлер, Верлен.
Я поворачиваюсь и нечаянно толкаю трость, не заметив, что Блюм упирается в нее подбородком. Очевидно, ему очень больно.
– Надеюсь, зубы уцелели?
– Да, но зато губа рассечена.
– Я просто в отчаянии! Но вы сами виноваты, кто же так держит трость!