Дневник (1901-1929)
Шрифт:
Моя комната выходит балкончиком к Дому отдыха, где непрестанный галдеж. Справа маленький ребенок: Марьяна, который регулярно кричит, так как у него режутся зубы.
Третьего дня был я с Розинелью в лодке. Она в сногсшибательном купальном костюме, и вместе с нею ее 8-летняя дочь, которая зовет Луначарского папой. У Розинели русалочьи зеленые глаза, безупречные голые руки и ноги, у девочки профиль красавицы — и обе они принесли в нашу скромную чухонскую лодку — такие высокие требования избалованных, пресыщенных сердец, что я готов был извиняться перед ними за то, что в нашем море нет медуз и дельфинов, за то, что наши сосны — не пальмы и проч. Они были этим летом в Биаррице, потом в каком-то немецком курорте — и все им здесь казалось тускловато. Розинель рассказывала про свою дочь Иру. Когда узнала, что я — Чуковский, она сказала: «Неужели он жив, а я думала, что Ч. давно уже умер.» <...>
Самое
— Бабушка, ты лучшая моя любовница!
Лунач. очень простодушен. Наш лодочник — красавец, поляк, циркач (продававший в цирке афишки), человек низменный, пошлый и пьяный, содержит биллиард. Лунач. упивается биллиардом до чертиков, и вдруг его позвали сниматься. Он говорит циркачу:
— Пожалуйста, поберегите шары в том порядке, в каком они сейчас. Ну пожалуйста, я сейчас вернусь и продолжу игру.
— Не могу, А. Вас.,— кричит этот, пьяный.
— Ну пожалуйста.
— Нет, Анат. Вас., правило такое: кто оставил биллиард, его игра кончена.
Приехал Коля. Говорит, что типография в Госиздате потеряла сборные листы, давно подписанные мною к печати.
Вот и 23 августа.Время бежит, я не делаю ровно ничего; и не работаю и не отдыхаю. Теперь я вижу, что отдыхать мне нельзя, мне нужен дурман работы, чтобы не видеть всего ужаса моей жизни. Когда этого дурмана нет, я вижу всю свою оголтелость, неприкаянность. <...>
Одно мое в эти дни утешение — Зощенко, который часто приходит ко мне на целые дни. Он очень волнуется своей книгой «О чем пел соловей», его возмущает рецензия, напечатанная каким-то идиотом в «Известиях», где «Соловей» считается мелкобуржуазным воспеванием мелкого быта 7,— и в ответ на эту рецензию он написал для 2-го изд. «Соловья» уморительное примечание к предисловию — о том, что автор этой книги Коленкоров один из его персонажей. Судьба «Соловья» очень волнует его, и он очень обрадовался, когда я сказал ему, что воспринимаю эту книгу как стихи, что то смешение стилей, которое там так виртуозно совершено, не мешает мне ощущать в этой книге высокую библейскую лирику. На других писателей (за исключением Всеволода Иванова) он смотрит с презрением. Проходя мимо дома, где живет Федин, он сказал: «Доску бы сюда: здесь жил Федин». О Сейфуллиной: «Злая и глупая баба». О Замятине: «Очень плохой». Поразительно, что вид у него сегодня староватый, он как будто постарел лет на десять — по его словам, это оттого, что он опять поддался сидящему в нем дьяволу. Дьявол этот — в нежелании жить, в тоскливом отъединении от всех людей, в отсутствии сильных желаний и пр. «Я,— говорит он,— почти ничего не хочу. Если бы, например, я захотел уехать за границу, побывать в Берлине, Париже, я через неделю был бы там, но я так ясно воображаю себе, как это я сижу в номере гостиницы и как вся заграница мне осточертела, что я не двигаюсь с места. Нынче летом я хотел поехать в Батум, сел на пароход, но доехал до Туапсе (кажется) и со скукой повернул назад. Эта тошнота не дает мне жить и, главное, писать. Я должен написать другую книгу, не такую, как «Сентиментальные рассказы», жизнерадостную, полную любви к человеку, для этого я должен раньше всего переделать себя. Я должен стать, как человек: как другие люди. Для этого я, например, играю на бегах — и волнуюсь, и у меня выходит «совсем как настоящее», как будто я и вправду волнуюсь, и только иногда я с отчаянием вижу, что это подделка. Я изучил биографию Гоголя и вижу, на чем свихнулся Гоголь, прочитал много медицинских книг и понимаю, как мне поступать, чтобы сделаться автором жизнерадостной положительной книги. Я должен себя тренировать — и раньше всего не верить в свою болезнь. У меня порок сердца, и прежде я выдумывал себе, что у меня колет там-то, что я не могу того-то, а теперь — в Ялте — со мной случился припадок, но я сказал себе «врешь, притворяешься» — и продолжал идти как ни в чем не бывало — и победил свою болезнь. У меня психостения, а я заставляю себя не обращать внимания на шум и пишу в редакции, где галдеж со всех сторон. Скоро я даже на письма начну отвечать. Боже, какие дурацкие получаю я письма. Один, например, из провинции предлагает мне себя в сотрудники: «Я буду писать, а вы сбывайте, деньги пополам». И подпись: «с коммунистическим приветом». А другой (я забыл, что). Хорошо бы напечатать собрание подлинных писем ко мне —
Зощенко принес в жилетном кармане кусочек бумажки, на котором он написал подстрочное примечание к «Соловью» о том, что книгу эту писал не он, а Коленкоров. Мы заговорили о «Соловье», и я стал читать вслух эту повесть. 3ощенко слушал, а потом сказал:
— Как хорошо вы читаете. Видишь, что вы всепонимаете.
Эта похвала так смутила меня, что я стал читать отвратительно.
Мы вышли вместе из моей квартиры и зашли в «Academia» за письмами Блока. Там Зощенке показали готовящуюся книгу о нем — со статьею Шкловского, еще кого-то и вступлением его самого 8. Я прочитал вступление, оно мне не очень понравилось — как-то очень задорно, и хотя по существу верно, но может вызвать ненужные ему неприятности. Да и коротко очень. Мне показалось неверным употребленное им слово Карамзиновский. Вернее бы Карамзинский. «Верно, верно! —сказал он, поправил, а потом призадумался.— Нет, знаете, для этого стиля лучше Карамзиновский».
В «Academia» ему сказали, что еще одну статью о нем пишет Замятин. Он все время молчал, насупившись.
— Какой вы счастливый! — сказал он, когда мы вышли.— Как вы смело с ними со всеми разговариваете.
Взял у меня Фета воспоминания — и не просто так, а для того, чтобы что-то такое для себя уяснить, ответить себе на какой-то душевный вопрос,— очень возится со своей душой человек. <...>
_________
Получил от Репина письмо, которое потрясло меня,— очевидно, худо Илье Ефимовичу. Я пережил новый прилив любви к нему.
Читаю письма Блока к родным — т. I — и не чувствую того трепета, которого ждал от них: в них Блок «литератор модный», богатый человек, баловень, холящий в себе свою мистику. И как-то обрывчато написаны, не струисто, без влаги (его выражение).
В квартире делают ремонт. На дачу не хочется, так здесь я начал заниматься. <...>
Конец августа.Сейчас говорил по телефону с Щеголевым. Против обыкновения, он говорил со мной долго и не по делу. «Я, говорит, вернулся к своему старому занятью: пишу. Вообразите, забросил все и пишу. И это доставляет мне счастье... Вообразите, какую историю я сделал с анонимными письмами, которые перед смертью получал Пушкин. Я дал их судебному эксперту, и оказалось, что знаете кто писал Пушкину письма? Долгоруков. Да, он!.. А сегодня в Госиздате говорю об этом эпизоде, а Ляхницкий серьезно спрашивает: какой Долгоруков, не Павел ли Дмитриевич? Он, говорю. Я сейчас кончил большую статью о Катенине, печатаю в «Новом Мире», уже деньги получил и проел».
Конец августа.Делаю «Панаеву» (для нового издания) 9— клею обои в комнате. Позвонил Зощенко. «К. И.! так как у меня теперь ставка на нормального человека,то я снял квартиру в вашем районе на Сергиевской, 3 дня перед этим болел: все лежал и думал, снимать ли? — и вот наконец снял, соединяюсь с семьей, одобряете? Буду ли я лучше писать? — вот вопрос». Я сказал ему, что у Щедрина уже изображена такая ставка на нормального человека — в «Современной Идиллии» — когда Глумов стал даже Кшепшицюльскому подавать руку.
— Этого я не знал, вообще я Щедрина терпеть не могу и очень радуюсь, что Фет его ругает в тех воспоминаниях, которые я читаю теперь. <...>
Ночь на 11 сентября.Переехали мы в город 9-го. Выдал Муре медаль «за спасение погибающих гусениц». Погода ясная; у М. Б. болела голова; мы с Мурой глядели из окна вагона. Боба с нами в синей рубашке, в коротких штанах. У меня в портфеле недоконченная статья о детях — о детских стихах — а в душе феноменальная усталость. Это лето было для меня адом: вместо отдыха на даче был устроен какой-то сад пыток. Единственное счастливое время было 10 дней в квартире, в зной, среди страшной пыли, когда я, голодный (т. к. не умел позаботиться о еде), писал свои Экикики. <...>
_________
Диалектика истории: Низкая душа, выйдя из-под гнета, сама гнетет 10.
(Достоевский)
_________
<...> Был в Госиздате. Там лежит мой исправленный «Айболит», готовый для нового издания. Я сделал его еще прошлым летом. Теперь он был на цензуре у Горохова. Горохов главный «редактор» Ленгиза. Красив, длинные волосы, не глуп, но говорлив и тинно-вязок, как болото. Говорит длинно и кокетливо по поводу ерунды, причем оттенок такой: «Вот хотя я и начальство, хотя я главный цензор, а могу совсем просто, по-человечески, как равный с равными, разговаривать с вами. Вот я даже острю». Очень либеральничает.