Дневник (1901-1929)
Шрифт:
26 сентября.Никогда я не мог без слез читать шевченковскую
Ой люлi, люлi моя дитино,
В — день; в — ночi
Пiдеш, мiй сину, по Укра"iнi
Нас кленучи.
Сину, мiй, сину! Не клени тата,
Не помяни!
Мене прокляту: я — твоя мати,
Мене клени!
Это с детства так. Сейчас для какой-то цитаты развернул Шевченка — открылось это стихотв., и глаза сами собой мокреют. <...>
Видел жену Гумилева с девочкой Леночкой. Гумилева одета бедно, бледна. <...> Леночка—золотушна. Страшно похожа на Николая Степановича — и веки такие же красные. Я подарил Леночке «Мойдодыра», она стала читать, читает довольно бойко. Встретились мы в ограде Спасо-Преображ. церкви — той самой, перед которой, помню, Гумилев так крестился, когда шел читать первый доклад о «пуэзии» в помещении театра Комедии при Тенишевском Училище. Вообще я часто вспоминаю мелочи о Гумилеве — в связи с зданиями: на углу Спасской и Надеждинской он впервые прочитал мне «Память». У Царскосельского вокзала, когда мы шли
Он совсем особенно крестился перед церквами. Во время самого любопытного разговора вдруг прерывал себя на полуслове, крестился и, закончив это дело, продолжал прерванную фразу. Коля читал свои «Моря» Лиде. Ей понравилось.
7 октября.Сегодня был у Энгеля. Очень мягко и как-то не начальственно! «Бармалея» мы вам разрешим». Говорили с ним о Клячке — он вполне одобряет наш «Кооператив». Оттуда в Госиздат, заключать договор на Мюнхгаузена.— О! оттуда в Дом Печати по поводу своей квартиры. <...>
11 октября.Был вчера с Лидой у Тынянова. Он сам попросил прийти — позвонил утром. Мы пошли. Лида шла так медленно, с таким трудом, что я взял извозчика. Тынянова застал за чтением своего «Некрасова». Ах, какое стихотворение «Уныние» — впервые читаю его в исправленном виде. Но о примечаниях говорить избегает: видно, не нравятся ему. Есть у него эта профессорская вежливость — говорить в глаза только приятное. Читал свою повесть о поручике Киже. Вначале писано по Лескову, в середине по Гоголю, в конце — Достоевский. Ужас от небытия Киже не вытанцевался, но характеристики Павла и Мелецкого — отличные, язык превосходный, и вообще вещь куда воздушнее Грибоедова. Он сейчас мучается над грибоедовским романом. Прочитал мне кусок — о том, как томит Грибоедова собственное Горе от Ума — пустота, бездушие, неспособность к плодородящей глупости, и мне показалось, что обе эти темы — о Киже и о Грибоедове — одинаковы, и обе — о Тынянове. В известном смысле он и сам Киже, это показал его перевод Гейне: в нем нет «влаги», нет «лирики», нет той «песни», которая дается лишь глупому. Но все остальное у него есть в избытке — он очарователен в своей маленькой комнатке, заставленной книгами, за маленьким базарным письменным столом, среди исписанных блокнотов, где намечены планы его будущих вещей: повести о Майбороде и об умирающем Гейне (причем Майборода — в известном смысле тот же Киже), он полон творческого электричества, он откликается на тысячи тем, он говорит о Сапире, о влиянии Некрасова на Полонского, о кинопостановке «Поэта и Царя» («есть такой Гардин, прожженный режиссер, которому плевать на Пушкина, вульгарный как...»— пропуск в оригинале.— Е. Ч.) я ему говорил: «Поезжайте в Михаиловское, он и поехал — и такого ужасу навез... Если вокруг Пушкина были вот такие Бенкендорфы, Пушкин — подлец, что он тянется к такому двору, откуда его гонят»), о Владимире Григорьевиче Вульфзоне (глава изд-ва «Московский рабочий»), с которым сводил его Сапир, и здесь Тынянов показал Вульфзона — изумительно он умеет показыватьлюдей, передразнивать позы, усмешки — черта истинного беллетриста. <...>
18 октября, вторник.<...> Третьего дня был у Тынянова. Пишет каждый день с утра до двух своего Грибоеда. Читал куски. Мне больше всего понравилась главка «Что такое Кавказ» — в ней есть фельетонный блеск. Остальное тускловато. Сашка — под Смердякова чуть-чуть. Но кончив читать, Тынянов стал рассказывать будущие главы романа — упоительно! Он четко знает каждую строку, которую он напишет в романе, все уже у него обдумано до последней запятой. Так как при этом он показывает позы своих героев, говорит их голосами, то выходит прелестно. Очень талантливо показал он Бурцева, рогатого декабриста. Потом мы пошли в комнату Инны, и она читала нам стихи своего сочинения, очень смешные, вроде того, что
Ах, Евпатория!
Ты не знаешь, как печальна моя история!
На стене у Инны висит, к моему удивлению, коврик с изображением моего Крокодила —
Опечалился несчастный Крокодил.
Оказывается, что в Мюре и Мюрелизе продаются эти коврики в огромном количестве. <...>
23 октября.<...> С «Крокодилом» худо. Нет разрешения ни в Москве, ни здесь. А между тем с 1-го ноября над детскими книгами воцаряется ГУС, и начнется многолетняя канитель. <...>
27 окт. 1927.<...> Сейчас получил от Веронского письмо: «Крокодил» задержан из-за ГУСа — т. к. с 1-го ноября эти книги должны проходить через ГУС. <...> А здешний Гублит задержал вчера все представленные «Радугой» мои книги, в том числе и «Крокодила». Oh, bother! [ 101 ]
Вчера я сдал в «Academia» на просмотр Александру Ал-чу Кроленко свою книгу «О маленьких детях». Он обещал дать в субботу ответ.
Сейчас мы с Маршаком идем в Гублит воевать с тов. Энгелем. Если он будет кобениться, мы поедем в Смольный — будем головою пробивать стену. И пробьем, но чего это будет нам стоить. Вчера Маршак повернулся ко мне опять своей хорошей стороной. Он третьего дня выслушал начало Лидиной книжки — и отнесся к ней с большим энтузиазмом, горячо, юношески. <...> Вчера мы шли с ним домой, и он очень сантиментально
101
О, морока! (англ.)
На Лиду он произвел очень хорошее впечатление: впечатление большого человека. Она говорила, что он хорошо и проницат. рассуждал о Толстом.
Как позорна русская критика: я, редактируя Панаеву, сделал 4 ошибки. Их никто не заметил — невежды! Только и умеют, составляя отзывы, что пересказывать мое предисловие. Ни одинни звука не сказал от себя!
Воскресение 30 октября.Перебирая письма о детском языке, полученные мною в прошлом году, я наткнулся на очень серьезное письмо некоей Сюзанны Эдуардовны Лагерквист-Вольфсон — о двух детях: о Туленьке и Лиленьке. Очень хорошо она судила об Анненкове, Конашевиче и Чехонине. И в конце прибавила: «Неужели Вы автор Бородули?.. Зачем Вы себя размениваете на такую ерунду?» Я давно уже хотел посетить ее и посмотреть ее детей — Туленьку и Лиленьку (самые их имена импонировали). Сегодня снежок, воздух чистый, морозец — пошел я на Греческий проспект — и стал в доме № 25 спрашивать про Сюзанну Вольфсон. Все отвечают уклончиво. Я позвонил — ход через кухню — грязновато — вышел ко мне какой-то лысый глухой человек, долго ничего не понимал, наконец оказалось, что эта самая Сюзанна Эдуардовна недавно выбросилась из окна на улицу и разбилась насмерть — чего ее дети не знают. Я подарил сироткам свои книжки, они очень милы (Сюзанна была француженка). Но надежд на новые слова у меня нет, т. к. их глухойотец все равно не услышит ни их песен, ни их слов. Смотрел ее карточку: сумасшедшее лицо, похожа на Анастасию Чеботаревскую. <...>
В субботу был я с Таней Ткаченко в цензуре — в Гублите. Ко мне вышел цензор и сказал, что они разрешили все мои детские книги. Верно ли это, не знаю, но если разрешены «Айболит» и «Крокодил», то денежные мои дела будут значительно лучше. <...> Сегодня решается судьба моих «экикиков». Их взял Ал. Ал. Кроленко для прочтения — будет ли издавать их в «Academia» или нет. Для меня это жизнь и смерть. Я в последнее время столько редактировал, компилировал, корректировал («Панаеву», «Некрасова», «Мюнхгаузена», «Тома Сойера», «Геккльбери» и пр.), что приятно писать свое — и очень больно, если это свое не пройдет.
Завтра выходит 2-е изд. «Панаевой». А вместе с нею и «Тальниковы». «Панаева» подгуляла: перепутали страницы в титульном листе, на обвертке неграмотный текст и т. д. «Тальниковы» — рагу из зайца — без зайца.
Конашевич вчера прислал еще одну книжку, проиллюстрированную им, «Черепаха». Ничего, но много розового. <...>
Купил на последние деньги Коле и Лиде и Муре шоколаду. Коля ел его — словно слушал стихи. <...>
Я устал — ничего не делаю — хочется писать, а не умею. Я ненавижу отношение наших писателей к революции. Составил Союз Писателей плакаты, и среди них нет ни одного, который был бы неказенного содержания. Самые линии прямые и скудные — говорят о каких-то рабьих казенных умах, которые без вдохновения по приказу развешивали флаги и гирлянды. Пошел я в «Дом Печати» — где должны были собраться писатели, ждал часа два, но пришли только Фроман, Наппельбаум, Всев. Рождественский и С. Семенов. Так как Фроман пришел по долгу службы, а Наппельбаум сию же минуту ушла, то оказалось всего 2 человека, к-рые пришли по доброй воле. В «Модпике» — та же история. Пришли только должностные лица, которые обязаны придти. Зато весь Госиздат налицо: Госиздат состоит из чиновников, котор. нагорит, если они не придут. Так, спасая свои животишки, люди 20-го числа, титулярные, требовали «Мирового Октября».
Я пошел к Зощенке. Он живет на Сергиевской, занимает квартиру в 6 комнат, чернобров, красив, загорел. Только что вернулся с Кавказа. «Я как на грех налетел на писателей: жил в одном пансионе с Толстым, Замятиным и Тихоновым. О Толстом вы верно написали: это чудесный дурак». А Замятин? «Он — несчастный. Он смутно чувствует, что его карьера не вытанцевалась,— и не спит, мучается. Мы ехали с ним сюда вместе: все завешивали фонарь, чтобы заснуть... Теперь он переделывает «Горе от ума» для Мейерхольда».— А вы? — А я здоров. Я ведь организую свою личность для нормальной жизни. Надо жить хорошим третьим сортом. Я нарочно в Москве взял себе в гостинице номер рядом с людской, чтобы слышать ночью звонки и все же спать. Вот вы и Замятин все хотели не по-людски, а я теперь, если плохой рассказ напишу, все равно печатаю. И водку пью. Вчера вернулся домой в два часа. Был у Жака Израилевича. Жак женился, жена молодая (ну, она его уже цукает, скоро согнет в бараний рог). У Жака были Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум — все евреи, я один православный, впрочем, нет, был и Всев. Иванов. Скучно было очень. Шкловский потолстел, постарел, хочет написать хорошую книгу, но не напишет, а Всев. Иванов — пьянствует и ничего не делает. А я теперь пишу по-нормальному — как все здоровые люди — утром в одиннадцать часов сажусь за стол — и работаю до 2-х — 3 часа, ах какую я теперь отличную повесть пишу, кроме «Записок офицера» — для второго тома «Сантиментальных повестей», вы и представить себе не можете...»