Дневник
Шрифт:
Это нелепо хотя бы потому, что на самом деле Гладков дал оценку роману Пастернака вовсе не в дневнике, а в воспоминаниях о нем, в издании, вышедшем первоначально за границей и распространявшемся по знакомым в самиздате.[7]
А вот его декларативное «размежевание» с Солженицыным, уже после высылки последнего за границу:
«6 марта 1974. <…> "Г< олос > А < мерики >“ вечером передал подробности высылки С. <…>
Неверно говорить, как это делает кое-кто на Западе, что движение диссидентов осиротело после высылки С. По-моему, насколько я слышал, у С. мало было контактов даже с единомышленниками,
И вместе с тем дневник — те кст пр инципиально незавершенный, оставленный буквально на полпути, не доведенный до состояния литературного дневника, готового к печати. Скажем, свои любовные шашни, как он сам назовет этот жанр дневникового текста, важные прежде всего, конечно, себе самому (и никому больше), для чего-то, должно быть, нужные человеку — например, для фиксации тогдашних сиюминутных настроений, всплесков эмоций, чтобы можно было по ним восстановить общий контекст прошлого? — которые по-хорошему-то должны были быть (и наверняка будут) выкинуты из текста публикаторами, в дневнике Гладкова все же оставлены. По небрежности ли, или по неведению дня своей смерти? Возможно и то и другое. Но все тонкости взаимоотношений с людьми ума, искусства, живущими историей, политикой, литературой, должны быть полностью опубликованы, пусть с неотделимыми от них и ссорами, и обидами, и ошибками, и прочим, со всей «начинкой» и «подноготной» тогдашней жизненной конкретики.
В то же время его дневник фиксирует то, что скрыто от современников и что добывалось с помощью какой-то специальной техники заглядывания внутрь фактов (чтением между строк, разгадыванием слухов, но в основном — просто путем общения с нужными людьми, знатоками, экспертами в том или ином вопросе), и уже потому может представлять интерес для потомков. Например:
«20 сент. 1967. <…> Утреннее радио (америк.) сообщает, что Шостакович сломал ногу, упав в кювет, когда спасался на прогулке от машины. И еще одно автомобильное происшествие: Аджубей ехал пьяный на машине и сбил женщину с ребенком: женщина ранена, ребенок цел. Аджубей арестован.
Вот какую хронику уличных происшествий нам передают из-за рубежа».
Или такое:
«29 авг. 1974. <…> Московские корреспонденты по всем станциям сообщают, что вчера в Москве на Выставке Нар. Хозяйства был огромный пожар и сгорел павильон ФРГ на готовившейся к открытию выставке полимеров. Наши пресса и радио молчат».
То есть первым побуждением было занести в дневник те факты, что просто умалчиваются в официально-государственных средствах информации. Сейчас подобный поступок, наверное, может представлять интерес — для выявления тех тем, которые тогда вообще не имели шансов попасть в печать, и таких, что попадали уже в сильно деформированном относительно истины виде. Перед нами, конечно же, дневник не «обывателя», а «соревнователя» с официальной риторикой и пропагандой в доискании правды.
В частных разговорах с глазу на глаз человек может говорить одно, а в печать отдавать уже совсем другое. Гладков ощутимо сталкивается с этим на примере Эренбурга, как, по-видимому, и многие другие собеседники этого писателя-дипломата,
«2 июля 1964. <…> Прочитал тут в две ночи в гранках журнала последнюю часть "Люди, годы, жизнь“ Эренбурга. Общее впечатление — разочарование. В конце книга не поднимается, а как-то падает. Все сбивчиво и мелковато. <…> Вспоминаю рассказы И. Г. о годах, описанных в этой части мемуаров: он говорил о них ярче, острее, чем написал. Многое просто опущено. Возникает ощущение, что автор думает одно, а пишет другое».
Из-за этого чуть позже, всего через неделю, 11 июля, он даже назовет Эренбурга обидно и хлестко шамкающим слащавым старичком. Однако, с другой стороны, он и дальше будет при встречах вживую откровенно восхищаться им, например после вечера памяти О. Мандельштама — всего через год, 13 мая 1965-го, записывая свои впечатления так:
«Он говорит умно, сдержанно и точно на той крайней границе между цензурным и нецензурным, которую он чувствует как никто».
Но вот и в посмертных публикациях Эренбурга его откровенно будет огорчать явная «неискренность» автора, которому при жизни, в личном контакте, он привык верить безоговорочно:
«21 сент. 1973. <…> В последнем номере "Вопросов литературы“ напечатана подборка писем И. Г. Эренбурга, начиная от юношеских писем Брюсову. Сам И. Г. не считал себя любителем эпистолярного жанра и однажды сказал мне, что от него писем останется мало. Мне эти письма не слишком понравились, м< ожет > б< ыть > потому, что я сразу наткнулся на нежное письмо к Фадееву, а я не раз слышал уничтожающие отзывы о нем. Эта явная неискренность меня огорчила и остальное я читал в полглаза. Человечнее других письма к Цветаевой».
И все-таки замечательны непредвзятость Гладкова, готовность видеть человека каким-то стереоскопическим зрением, в полном величии и «со всем говном» одновременно:
«1 сент. 1974. <…> Сегодня в "Правде“ очередная порция стихов Евтушенко на международные темы. Все очень плохо. А в "Футболе-Хоккее“ в двух номерах его талантливая статья о проблемах футбола. Способный и живой малый, но и он вянет, когда выполняет партийное задание».
Иногда в дневник попадают какие-то совершенно неожиданные характеристики людей, вот как Твардовского:
«21 дек. 1971. <…> У Твардовского было бабье, какое-то непропеченное лицо, но иногда выразительное».
В мемуарах А. П. Мацкина Гладков кратко охарактеризован так:
«Борьбы с государственной идеологией он не вел и относился к ней более чем прохладно. <…> Он не раз говорил: "Я живу под их пятой, но в другом измерении: я сам по себе, они сами по себе“. Я называл такую политику нейтрализмом, хотя это неточно: Гладков упрямо шел против волны, сохраняя внутреннюю свободу и расплачиваясь за нее дорогой ценой».[8]
Варлам Шаламов, гладковский знакомый последних десятилетий, с 1961 года, — закоренелый лагерный волк-одиночка, человек крайностей, в своем саморазрушении уже под конец жизни, к сожалению, как некий космический объект, так сказать, уже «вышедший за пределы тяготения» наблюдаемой вселенной, — был, тем не менее, как собеседник Гладкову почти до конца интересен. И характерно совпадение Шаламова с Гладковым в требовании документальности текста, в воспроизведении реального в «мемуарном» тексте: