ДНЕВНИКИ 1973-1983
Шрифт:
встреча – все "решающий опыт". Очевидно, что на этой экзальтации долго не прожить. А вместе с тем мужественность Н.М. в отстаивании – среди мракобесия и узости – экуменизма. Еще более удивительное мужество С.М. в защите русских, травимых после войны. Все это вызывает глубокое уважение, даже восхищение. Понятно тоже и то, что им хотелось запечатлеть аромат их, по-видимому, необычайно дружной семьи, ее радость. Только для этого нужен большой художник, а то – ненужная сладость и сентиментальность. Здесь, как это ни странно, экзамен лучше всех выдерживает наименее замечательный, наиболее прозаический из них всех – В.М., доктор. Книга погрузила меня в мою "родину" – эмиграцию тридцатых годов, в ее совсем особенную, ни на что не похожую атмосферу.
Булгаков, Зеньковский, Карташев. Запада, в сущности, они не знали и не понимали, знали
Вчера в церкви за утреней пели целиком вторую часть канона [Андрея Критского]. И еще раз поразил контраст между этой божественно-грандиозной поэзией, где гремит, сокрушает, действует, царствует, спасает Бог, и вкрапленными в нее византийскими тропарями с их платонической сосредоточенностью на "душе моя", с полным нечувствием истории как Божественного "театра". Там грех – не видеть во всем и всюду Бога. Здесь – "нечистота". Там – измена, здесь – "осквернение" помыслами. Там в каждой строчке – весь мир, все творение, здесь – одинокая душа. Два мира, две тональности. Но православные слышат и любят в основном вторую.
Четверг, 28 февраля 1974
Вчера – первая Преждеосвященная. До этого – полтора часа исповедей! Все то же впечатление: сужение "благочестием" человеческого сознания и отсюда – исповедание не грехов, а каких-то, в сущности, не заслуживающих внимания "трудностей". Мой вечный призыв – живите "выше", "шире", "глубже" – в этой перспективе не звучит. Утром вчера как раз лекция о грехе ("реконструкция" таинства покаяния). Его настоящие "измерения" – теоцентрическое, экклезиологическое, эсхатологическое. Но как все это далеко от привычной установки, приводящей к серому копанию в себе. Сколько в Церкви попросту ненужного , но занимающего всю сцену. И как мало воздуха, тишины, света… Сегодня за лекцией толковал изумительный Апостол на Верб-
ное Воскресенье, Флп.4:4-9 ["Радуйтесь всегда в Господе, и паки реку – радуйтесь…"]. Какой это призыв! И как мало звучит он в "историческом" Православии.
"Чтоб полной грудью мы вздохнули
О луговине той, где время не бежит…"1
Где это – в церкви?
Залитые солнцем, предвесенние, сияющие дни.
Пятница, 1 марта1974
"Aimer a en mourir quelqu'un dont on n'a jamais vu les traits ni entendu la voix, c'est tout le Christianisme… Un homme se tient debout pres d'une fenetre et regarde tomber la neige, et tout a coup, se glisse en lui une joie qui n'a pas de nom dans le langage humain. Au plus profound de cette minute singuliere, il eprouve une tranquillite mysterieuse que ne trouble aucun souci personel: la est la refuge; le seul, car le Paradis n'est pas autre chose que d'aimer Dieu et il n'y a pas d'autre Enfer que de n'etre pas avec Dieu" (Julien Green. Journal II, 1940-1945, Plon, 41-42)2.
Вчера вечером кончали (чтением Митрополита) канон Андрея Критского. Снова то же впечатление – некоей внутренней неловкости от этого насквозь риторического произведения, что особенно очевидно, когда читаешь в переводе (в оригинале или по-славянски есть хотя бы словесная музыка, поэзия). Вся эта "редукция" Библии к оригенистическому морализму… И не в том дело, что упор все время на одиночной душе (Библия – книга и о мире, и обо всем человечестве, и о каждой душе), а в характере этого упора, в его диапазоне. Я вспоминаю,
1 Из стихотворения О.Мандельштама "Вот дароносица, как солнце золотое…" Правильно: "Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули / О луговине той, где время не бежит…"
2 "Любить до смерти кого-то, кого ни следа никогда не видел, ни голоса не слышал, – в этом все христианство. Человек стоит у окна и смотрит на падающий снег, и вдруг в нем разгорается радость, невыразимая человеческим языком. В глубине этой единственной минуты он испытывает таинственное спокойствие, которое не затрагивают никакие его внутренние волнения: тут и есть пристанище, единственное, потому что рай это не что иное, как любовь к Богу, и нет худшего ада, чем остаться без Него" (Жюльен Грин. Дневник II. 1940-1945. Плон, 41-42) (фр.).
валась и от мысли, и от свободы, сразу простиралась перед "Типиконом". И во имя этого вновь обретенного "Типикона" с упоением начинала отрицать и оплевывать все лучшее в себе. "Дар всемирного понимания", "Нам внятно все": на вершинах и взлетах русской культуры это несомненно так. Но слаб в ней "логос" и сильна "эмоция". Русские не любят, а влюбляются – даже в Гегеля и Маркса. В "Запад", в "Византию", в "Восток". И влюбление сразу же ослепляет, лишает как раз "внятности" и понимания. Мучительные страницы в "Автобиографических записках" Булгакова о том, как он "влюбился" в Государя. Но он, собственно, всю жизнь во что-нибудь влюблялся и сразу же строил теорию на этом шатком основании. А другие влюблялись в "Отцов", в "икону", в "быт". И всякая "часть" – таков закон этой русской влюбчивости – моментально превращается в "целое", тогда как единственный смысл всех этих "объектов" влюбления, что только как части они и осмысленны, не "идолы". Пушкин России нужен гораздо больше, чем "Типикон". Во имя Пушкина нельзя ненавидеть, резать и сажать в тюрьму. А во имя "Типикона" очень даже можно.
Понедельник, 4 марта 1974
Вчера весь день в Бостоне. Служба в соборе, завтрак в ресторане (где, в гарвардские годы, мы часто бывали с Сережей) с Померанцевыми, лекция о Солженицыне, ужин у Померанцевых с милейшей парой "новоприезжих" – Шиллеры. Утром, в аэроплане, новая солженицынская "бомба": его сентябрьское письмо правительству с программой – отказа от коммунизма, "расчленения" Советского Союза, отказа от индустриализации и т.д. Текст сам в N.Y.Times1 не напечатан, комментарии в правильных категориях (национализм, мессианизм, славянофил и т.д.). Нужно подождать русского текста. Но чувствую, что снова – не уложить этого удивительного человека в эти устаревшие категории, что здесь опять что-то новое, требующее для того, чтобы быть понятым и услышанным, отказа от этого привычного "редукционизма".
И это в то время как раз, когда газеты полны статьями о кризисе демократии, о развале Европы, о неслыханном malaise2 западного сознания. Мне чудится (хотя, повторяю, нужно подождать текста), что и тут Солженицын окажется пророком, а не ретроградом. Разваливают демократии, в сущности, не идеологии, а экономика индустриализации, непрерывного роста и соответствующее перерождение общества. Не зовет ли Солженицын к концу "гигантизма", к отречению от него, то есть к чему-то совершенно новому, к подлинному перевороту в сознании?