Дни нашей жизни
Шрифт:
— Понятно, — сказал Полозов, притушив улыбку.
Он заспешил к Ефиму Кузьмичу, а Любимов медленно пошел на стенд. Решение было самым легким, но от него остался противный осадок,— струсил.
7
Когда они вышли за ворота завода, Воробьев нарочно пошел медленнее — его не особенно тянуло туда, куда их послали, зато хотелось поговорить с Ерохиным, благо представился случай.
Ерохин ему нравился и немного удивлял его.
Человек
— Вот ведь как получилось, — говорил он новым товарищам в первый же день своего появления в цехе, — а я как раз собрался на юг ехать, хотел месяца три за свой счет просить. У меня жинка скоро родить должна, а под Херсоном мои старики живут, все-таки спокойнее было бы возле мамы... А тут вдруг к вам переводят. Теперь, пожалуй, и неудобно проситься, да?
Он охотно рассказывал о своих стариках, — они были, по его словам, редкостно хорошие, и домик у них отличный, и виноградники, погубленные немцами, за эти годы возродились и дают виноград, вкуснее которого не сыщешь.
— Я тем летом в отпуск ездил, — говорил он с сияющей улыбкой, и слушавшим его становилось приятно, что человек съездил в отпуск на родину. — Жинку к своим возил. Так она даже растерялась: вишни, виноград, персики — ешь сколько хочется! Мама за ней ухаживает: бери, невестушка, полезно! Папа тут срежет кисть, там кисть — пробуй, какая слаще! Полюбили они ее. Да ее и нельзя не полюбить.
Кое-кто посмеивался: вот ведь расхвастался человек и стариками, и виноградом, и женой. Но Ерохин не замечал усмешек, продолжал рассказывать — теперь уже о своей жене, и его живое лицо с большими, ясными глазами дополняло слова быстрой сменой выражений. Воробьеву стало неловко за него — ну для чего так, сразу, перед незнакомыми людьми всю свою жизнь выворачивать? Но потом заметил, что слушатели постепенно подпадают под влияние ерохинской чистосердечности и уже добродушно переглядываются — мол, какой славный парень к нам пришел!
— Уже под самым Берлином познакомились с нею. Ранение у меня было небольшое, а она санинструктор. Ну, то да се, помаленечку познакомились. Попробовал ухаживать — ох как она меня осадила! А ведь девочка еще, девятнадцать лет... Ну, потом в боях вместе, на привалах вместе. Подружились. Уж и боялся я за нее... ведь война! А она не боялась... знаете, как с неопытными бывает? Не понимает, где опасность, думает, если она санинструктор, то ее дело других спасать, а сама заговоренная... Я, конечно, не разубеждал, — так легче, верно?
Фронтовики согласились, что это лучше всего. Припомнили разные случаи. Катя Смолкина прикрикнула:
— Будет вам про всякие ужасы! Тут о любви, а вы опять на свое свернули... Так что же, парень, там и поженились, на фронте-то?
— Нет, — строго сказал Ерохин. — Не согласилась. Не для того мы, говорит, на фронт пошли.
Такая боль отразилась на его лице, что всем стало жаль неизвестную девушку.
— Увезли ее санитарным поездом, а куда? Уж война кончилась, а я все найти не мог. Сколько справок наводил, сколько писем да заявлений разослал! Думал, с ума сойду! А у нее, оказывается, легкое прострелено было и на лице шрам. Вот этого шрама она испугалась: ведь девушка, и вдруг — шрам... И укрылась она от меня у родителей, в Сибири... Еле нашел.
— Нашел-таки! — обрадовалась Катя Смолкина, хотя и заранее было понятно, что нашел, раз теперь женаты. Но уж очень он живо рассказывал!
— Нашел! И так у меня сложилось, что не могу уехать — недавно на завод поступил, до отпуска далеко. Пишу ей — приезжай, а она отвечает: «Нет, Миша, приезжай сам, посмотрим друг на друга, проверим себя, если ты не разочаруешься — поеду с тобой куда хочешь...» Ну, заметался я, отпуск выпросил и помчался. Привез.
И всем слушавшим его было приятно, что она нашлась и он не испугался ее шрама, и вот — счастливы люди. Даже Торжуев, недоброжелательно встретивший нового карусельщика, незаметно для самого себя растрогался и вставил свое слово:
— Конечно, шрам — пустяки, если женщина хорошая.
— Очень хорошая! — воскликнул Ерохин, доверчиво улыбаясь Торжуеву.
Ерохина предупреждали, для чего его переводят в турбинный цех, и Воробьев, принимая в свою партгруппу нового коммуниста, рассказывал ему, что за люди Торжуев с Белянкиным. Но Ерохин с открытой душой шел навстречу «тузам». Он прежде всего искал в людях хорошее — мало ли что говорят, может, и неправда?
А Воробьев отлично видел, что «тузы» с ехидцей присматриваются к новым карусельщикам и на все расспросы их отвечают так неопределенно, что вместо помощи получается издевка.
Теперь, шагая рядом с Ерохиным, он осторожно заговорил об этом, но Ерохин отмахнулся:
— Пускай их! Что я, сам не разберусь? А мне интересно, я нарочно спрашиваю да советуюсь... неужто так и будут чваниться? Только ведь знаешь — говорят: чванство не ум, а недоумье. Себе же хуже делают.
Он помолчал и признался:
— Зацепили они меня. С первого дня зацепили за душу. Не люблю я, когда люди вот так — как кошки. Теперь, пока не пересилю, не успокоюсь. И не уйду из цеха — хоть гони, не уйду.
— А разве ты уходить собираешься?
— Сейчас нет, а вообще — да. Со временем…
И Ерохин мечтательно улыбнулся.
— Куда же?
— В мелиораторы, — сказал Ерохин, помолчал и начал тихо, взволнованно рассказывать:
— Я ведь природу люблю. И рос на юге, вокруг сады, да виноградники, да степь — широкая, без конца-краю... Сколько красоты в ней! Идешь — как по воздуху плывешь, а воздух-то чистый-чистый, и вдруг пахнёт травой нагретой, цветками полевыми... ну, век бы не уходил! А только неустроенность еще в природе... В жаркое лето — высушит все, земля в трещинах, прислушаешься — будто стонет: воды!.. Очень мне хочется руки тут приложить.