До последней капли крови
Шрифт:
Первым человеком, которому Рашеньский подробно и без оговорок рассказал о своих тюремных переживаниях и разговоре с коммунистами, была Ева Кашельская. Вскоре после его приезда она пришла в редакцию «Ведомостей» и принесла текст, который положили в архив, хотя даже главный редактор признал, что написано талантливо и увлеченно.
— Рекомендую издать после войны. Вам нужно писать воспоминания, — посоветовал Рашеньский.
Написанное Евой касалось работы посольства, с описанием интриг и сплетен, и все это преследовало цель, которую Рашеньский понял только после установления ее отношения к Радвану. Героем ее репортажа или, скорее, беллетризованной повести
— У тебя талант, — сказал он ей много дней спустя.
— Женщина, когда любит, готова выйти даже на боксерский ринг.
Его это огорчило. Подумал, что ни он, ни она уже не отважатся на любовь, будто исчерпали все выделенные им запасы и возможности. Сначала встречались в небольшом ресторанчике втроем: Кашельскую все время сопровождал полковник Кетлич. Любил Рашеньский эти встречи. С тех пор как не стало в Лондоне Вензляка, только с ними он и мог разговаривать откровенно. Больше был откровенен с Евой, чем с Кетличем, о чем прямо заявил старому полковнику:
— Тот, кто не был в России, не способен понять нашу душевную раздвоенность, наше двойственное отношение к этой стране. Дружба, гнев, отчуждение, понимание тесной привязанности, неразделимой исторической связи, против которой постоянно возникает протест, — вот те удивительные и противоречивые чувства, овладевавшие поляком «оттуда», когда думаешь о России.
Кетлич кивал, смотрел на пани Еву, но было не ясно, понимал ли. К большинству вопросов о войне он относился скептически, не был способен смотреть широко, строить смелые планы, как это делал Вензляк.
Вензляк! «Главный герой моей повести», — думал Рашеньский. Возможно, именно трагический, внезапный, совершенно неожиданный конец свойствен этой личности? Единственный польский генерал, умевший управлять большими танковыми соединениями… Где же эти соединения? Где театр военных действий, на котором самостоятельно командовал бы военачальник?
Хотел побольше узнать о смерти генерала, но в генеральном штабе получил весьма лаконичную информацию: «После войны узнаете все. Донесения из Польши не очень точны».
Известно было только, что Вензляк приземлился где-то в Люблинском воеводстве и погиб в ту же ночь во время боя партизанского отряда с немцами. Зачем Сикорский послал его в Польшу? Какую должность мог занять он в Армии Крайовой [44]?
Рашеньский предполагал, что Вензляк сам потребовал от Верховного такого назначения («Какого? Чем он должен был там командовать? Выполнять специальное задание?»), потому что утверждал: только будучи в Польше, мог бы вести большую игру с русскими. Но ведь совершенно очевидно, что в Польшу войдет Красная Армия! Разве сумеет кто-либо удержать ее после Сталинграда! Зачем Вензляк доказывал Сикорскому, что люди Соснковского, а также руководство Армии Крайовой не сумеют разыграть эту партию? Только он. А может, было иначе? Может, Сикорский сам выслал из Лондона строптивого генерала? Кетлич молча кивал, не отрицая и не подтверждая. Рашеньский подозревал, что старый полковник, однако, знает больше. Был теплый апрельский вечер, когда Кетлич как раз рассказывал им о Вензляке. Вышли из ресторана, и Лондон показался чистым, без тумана, луна висела над крышами. Ева взяла Рашеньского под руку и прижалась к нему. Старый полковник грустно посмотрел на них.
— Прошу вас помнить, пан Анджей, — сказал Кетлич, — в истории и жизни ценятся не возможности, а осуществления. А если Вензляк был способен только на героическую гибель, и ни на что больше? Здесь я с вами распрощаюсь.
Ушел, и его не задерживали.
— Бедный старик, — усмехнулась Ева, — додумался раньше вас. Пойдем к вам или ко мне?
— Ко мне, — сказал Рашеньский.
Так начались их отношения. В то время, как потом утверждал Рашеньский, Ева была ему особенно нужна. Не говорили о любви и, кстати, не думали, что их связь можно назвать любовью. Не стали жить вместе, хотя комната Рашеньского заменяла им дом. На столе, у окна, стояла большая фотография Марты, и когда приходила Ева, Анджей вроде случайно клал стопку книг так, чтобы она загораживала фотографию.
— Ты до смешного сентиментальный человек, — говорила Ева. — Я ожидала от тебя большего скептицизма, думала, будешь держаться на некотором расстоянии, не помешало бы даже немного цинизма. Вот же, везет же мне на некоторую категорию мужчин! Может, я их притягиваю? Только Данецкий, который в меня влюбился, был достаточно подлым, чтобы в его обществе я могла себя чувствовать свободно.
Скептицизм Евы, ее, как говорил Рашеньский, «невыносимое благоразумие мегеры из МИДа» пригодились бы в настоящее время. Может, помогли бы Анджею сохранить некоторую выдержку и продвинуть работу, как он сам любил говорить, для истории.
Когда утром, после их первой ночи, он приехал в редакцию, его ударило, как кастетом, катынское известие. Немцы ночью передали специальное сообщение, польская пресса немедленно его повторила. Позже, в течение многих дней, Рашеньский тяжело переживал Катынь. Ночью, во сне, преследовали его лица друзей, которых он помнил, но не знал, были ли они в том лагере, просыпался, слышал крик и успокаивался, когда Ева клала ему на лоб ладонь. Тогда, в первый день, его удивила скоропалительность польских выводов. С необычайной яростью и бешенством попиралось все, что удалось достичь Сикорскому. Потрясающей показалась Рашеньскому легкость, с которой польская лондонская общественность повторяла коммюнике Геббельса. Ведь цель немцев была ясной… Он сам не хотел верить в случившееся, отказывал убийцам в праве бросать обвинение, но иногда его охватывал ужасный страх, подавляющий, сталкивающий в безысходность: а если это правда?
Старался мыслить политическими, а не эмоциональными категориями, и в этом ему очень сильно помогла Ева. «Ничто не воскресит мертвых», — говорила она ежедневно, еще не зная, что то же самое сказал тогда Черчилль.
Когда трагизм катынского дела стал несомненным, Рашеньский использовал все возможности, чтобы выяснить реакцию польских политиков, допустивших ошибку, он был уверен в ошибке, тяжелой и неотвратимой, ведущей к разрыву с трудом достигнутого соглашения. Неужели ничего нельзя уже исправить? Были это знания, которые накапливал в своих записках, ибо не мечтал, что ему удастся напечатать материал, не соответствующий тону, принятому всей прессой.
Удалось попасть к Коту и Рачиньскому [45]. Сикорский его не принял, несмотря на многократные просьбы. Ни один британский политик также не согласился на интервью по катынскому делу. Жил, однако, в Лондоне отлично информированный Бэйзил; разговоры о ним были для Рашеньского неприятными и даже болезненными.
— Знаешь, — говорил он Еве, — временами, обедая с Бэйзилом в клубе, чувствую себя как дикарь из какого-либо британского доминиона, которому объясняют истины, зная заранее, что дикарь не в состоянии их понять. Бэйзил дружит со мной и одновременно пренебрегает. Подозреваю, что Черчилль так же пренебрегает Сикорским, Котом, Рачиньским…