Дочки, матери, птицы и острова (сборник)
Шрифт:
Мила
Она долго разглядывала меня, большую, грудастую деваху с хозяйственной сумкой в руках.
– Угол маленький, рассчитан на худых и низкорослых, – честно сказала она, – а ты вон какая – как дерево. Тебе у меня не поместиться.
Но я поместилась.
Это не меня пустили в угол, это в мою жизнь вошло не мое прошлое и поместилось во мне, как я поместилась на узкой кровати. И откуда мне было знать, что часы моей судьбы затикали несколько иначе.
Я на самом деле сама не знаю, как еле-еле сумела подогнуть на железной кровати колени, и тогда Мила возьми и убери одну спинку кровати, а под сетку подставь сундучок. «Вытягивайся, что суставы-то мучить», – сказала она. А спинку вынесла к помойке. «Пионерам на металлоломе будет выполнение плана», – засмеялась она. Я хотела сказать, что мне, может, скоро дадут общежитие, и могут прийти худые и слабогрудые, но постеснялась. Будто знала, что я ее первая и последняя жиличка и кровать больше никому не понадобится.
Итак, сундучок. Всякое передвижение мебели, даже такой убогой, как сундук и табуретки, занятие небезопасное. Обнаружится мышиная нора или старая хлебная карточка, потерянная еще в войну. Мы ведь плотно живем на прошлом, с первого дня жизни выстраивая из него же будущее. Другого материала у нас нету. Ваше прошлое лепит неотвратимость падения самолета, на который сядет ваш еще не родившийся внук. Или забытое слово, которое так к месту было бы произнести вчера, всплывет через месяц, и ты его скажешь некстати, но окажется, что именно оно, слово, завяжет узел мысли, и не ты, а кто-то другой, задумавшись, вдруг скажет: «А, пожалуй, и правда, что главный в человеке субстрат – слеза. Блаженны умеющие плакать.
Так вот, Мила двинула сундук. А под старым его местом криво лежала выскочившая дощечка. Мила поняла, что сдвинулась та сундуком, и стала прикладывать дощечку к месту как надо. И та покорно легла, как ей и полагалось. Но старательная хозяйка помнила, что пол непрочен и из-под дощечки могут лихо ринуться мыши. А это только начнись – такая поруха, конца ей не будет. И она стала искать гвозди и молоток, а я решила выйти во двор. Осень была теплая, желто-горячая. Я подымалась снизу, из подвала, когда остановился лифт и из него вышла девушка с двумя теннисными ракетками в короткой плиссированной юбочке и футболочке нечеловеческой белизны.
– Хочешь поиграть в бадминтон? – спросила она. Это была Валюшка, с известия о которой завелся мой рассказ.
– Я не умею, – ответила я.
– Легкота, – сказала она. – Научишься.
И мы вышли во двор и стали неловко бросать и подкидывать воланчик. Валюшка была студенткой университета. От взмаха ее ракетки воланчик летел легко и красиво, но не долетал до меня. Я кидалась ему навстречу и била изо всей своей силы, он летел далеко и некрасиво, а однажды зацепился за ветку да так на ней и остался. Валюшка не рассердилась, сказала, что дома есть запасные, но охота играть прошла, и мы стали ходить по двору. Она постукивала себя ракеткой по ноге, а я свою нежно сжала под мышкой, боясь сломать. Я знала за собой это свойство – ломать хрупкие вещи, мне всегда было стыдно своей силы. Один парень в группе, он мне даже нравился, называл меня Микулой Селяниновичем. Я возненавидела его за это. «Гад такой!» Но что было, то было. Меня тянули в спорт толкать ядро или заниматься борьбой, я отбивалась, обижаясь до слез. Мне не нравилось быть большой и сильной. Мне хотелось бы быть как Валюшка, чтобы мне шли короткие плиссированные юбки, а маечки округляли бы маленькие холмики. Но я была девушка-дерево.
Мы заболтались. Валюшка ужасалась названиям предметов, которые я учила в своем техническом вузе, она говорила, что в школе от цифр ее едва не тошнило, что с четвертого класса у нее был репетитор, молодой аспирант, она в него влюбилась и совсем уж ничего не понимала. Тогда за дело взялась ее же школьная учительница, которая давала ей подзатыльники, когда Валюшка замирала над уравнением. Пришлось переводить ее в школу, где на математику разрешали смотреть сквозь пальцы. И она на ура прошла в университет и теперь просто обмирает на античной литературе.
– А это что? – спросила я, калязинская дура.
И она стала мне читать странные стихи, непохожие на то, что я слышала раньше. От их мелодии у меня закружилась голова и по коже пошли озноб и мурашки.
Дитя школьной программы, я как-то не очень расширила круг чтения, даже будучи в Москве. Читала то, о чем говорили в институте «продвинутые» ребята, иногда их треп попадал в меня, но больше – мимо, мимо… Или я была не готова, или «продвинутые» были – не мои. А тут, как разбойник с большой дороги, гекзаметр проломил стену, и замаячили сначала тени, а потом и лица другой литературы. Собственно, у меня так всегда. Я развиваюсь не исподволь, а рывками.
Одним словом, повисший на ветке волан сыграл в моей жизни роль двери, которая пустила меня в новый мир. Но тут я сильно перескакиваю через события куда более важные, чем Гомер и поэзия.
Пока мы бродили по двору с Валей и она омывала меня высоким стилем, Мила стала чинить пол. Она ударила молотком по гвоздю, который должен был прикрепить вылетевшую от движения сундука дощечку, но тут по какому-то неведомому закону физики рвануло вверх, и дощечка отскочила под кровать. В дырке же пола лежал перевязанный клеенчатый пакетик со следами мышиных набегов. Мила брезгливо взяла его в руки, поставив на дыру в полу ведро с водой. Она обтерла пакет, узнав Нюрину клеенку. Такая же, но выцветшая много лет лежала на кухонном деревянном столике с дверцами. Мила ножницами разрезала веревку и обнаружила учебник. «Ботаника. Растения русских степей. Посвящается Александру Гумбольдту». На форзаце был портрет кудрявого веселого человека. Домбровский Михаил Эмильевич. Прижавшись к нему, лежал конвертик с детской фотографией. На ней малышка в кружевной накидочке, вся в кудрях, улыбалась так счастливо, как улыбаются только дети, которых еще не коснулась всей своей силой жизнь. На обороте было написано: «Эмилия Домбровская, три года».
Знание в нас входит буковками, капельками, песчинками, вдохами и замираниями. Практически бесшумно постигаем мы сущность жизни. Но случаются обвалы, которые вмиг сообщают нам все. И это можно не вынести. Мила вспомнила того давнего студента, который оставлял в каморке свои вещи. Вот же ясный библиотечный штамп на книге. Он вернулся за ними, но ему отдали не все. Детскую фотографию она не видела и не знала никогда, но как бы почему-то и знала, как эта девочка в кружевной пелеринке стоит и смотрит в большое зеркало. И кто-то женским голосом говорит: «Ее совершенно невозможно причесать. Совсем как отец». Отрывистые, колючие, вспыхивали в ней не воспоминания – тени. Вот ее, закутанную, несет на руках женщина. Вот они едут – первый в ее жизни стук колес. Женщина эта с кухни, куда она любила бегать, чтобы нюхать два божественных запаха – ванили и корицы. Так ей сказали. И она повторила: анильарица. И все смеялись.
В другой, дальней комнате запах был приятный, но неизвестный. Больше никогда она не видела кухню, не вдыхала «анильарицу» и никогда не видела комнату, где ее подымал к потолку веселый кудрявый человек. Да еще была боль. Ее стригут наголо и грубо. Она сейчас проводит рукой по голове, ей больно, и голова колется. Волосы ее тогда лежали на полу. Она плакала и прикладывала их назад. Они исчезли в печке.
Мила садится на краешек стула, как в гостях. Ее зовут Людмила Ивановна Кучерова. Уже два раза менялся паспорт. Она из деревни Кучеровка. Мать у нее была доярка. Она ее не помнит. Она всю жизнь жила с тетей Нюрой. Похороны, поминки (как же без них?), заявление корявыми буквами о приеме на работу, самостоятельное хождение в магазин за хлебом расширило представление о жизни у как бы дурочки. Надо было думать обо всем самой. Оказалось, что думать – интересно. Почему лето сменяет зиму? Почему белый хлеб стоит дороже, если черный вкуснее? Почему она осталась одна? К ней просились в жильцы студенты. Она отказывала, потому что приходили в основном парни. За ней ходил хромой дворник с соседнего двора, холостяк и пьяница, они разговаривали, опершись на дворницкие метлы.
– Живешь? – спрашивал дворник.
– Живу, – отвечала она.
– Хорошо бы с мужиком, – говорил дворник. – Так мир устроен: где баба, там рядом и мужик. Семья называется. Так надо.
– Мне не надо, – отвечала Мила.
Он пытался тронуть ее, но она выставляла вперед метлу, и было ясно – это не просто так. Сама того не ведая, она повторяла жизнь Нюры. Другой она не знала.
И сколько может пройти лет в однообразии жизни? Если не знать другой, то хоть сто. Но вот отошла какая-то дурная деревяшка, и все как бы и то же самое, но получается, что и совсем другое. Она поднимается со стула и идет по лестнице вверх, она останавливается у той двери и стоит замерев. Она ждет, когда ее впустят. И дверь открывается на самом деле, и из квартиры выходит дама, о которой говорят во дворе плохое. Но Мила знает от Нюры: не слушай о других ни плохого, ни хорошего – правда сама в тебя войдет, если будет надо, и себя окажет. Но может и не войти. Каждого правде не отыскать. Мы народ огромный и затоптанный, а потому затоптать другого – нам в радость. Остерегайся народа, Милка. Остерегайся, даже если он придет к тебе с конфеткой. Тут-то самое лютое и окажется.
– Тебе кого, Мила? – спросила дама дворничиху.
– Дверь у вас грязная. Я ее буду мыть.
– Умница, – сказала дама, дожидаясь лифта.
…Вот на нем-то я и приехала.
– Разве я заперла дверь? – спросила Мила.
– Да нет, я к Валюшке, – ответила я.
– Пошли, я тебе кое-что покажу, – сказала Мила.
И мы вернулись в нашу общую конуру. На краю дырки в полу сидела мышка и тщательно мыла мордочку. Что бы там ни говорили, а мышь – прекрасивая тварь. Мордочка, глазки, изящные лапки и даже шнурочек хвоста. Супротив грубого, воняющего человека
Мышка не сразу нас испугалась, даже как бы слегка поразглядывала, а потом нырнула вниз, только хвостиком махнула. Совсем как в сказке, но вот без яичка.
Мила как-то резко сунула мне под нос мутную фотографию.
– Это я, – сказала она не своим голосом. И я хочу понять, каким.
Я знаю два ее голоса: трусливо-пронзительный, когда она гонит со двора чужих собак, и бесцветно-тусклый, когда мы говорим, так сказать, о чем-то ни о чем. О выпавшем снеге или ветре, который повалил деревья – и что теперь с ними делать? Собственно, мы говорили только о стихиях. Мила не ходит в церковь, но не ходит и в кино, знает лишь несколько детских фильмов, на которые ее водила Нюра. Есть у нее маленькие детские книжки. Она до сих пор их читает, больше всего любит историю Маугли. Я потрясаюсь устройству мозга, выбравшего пусть и из небольшого выбора – свое. Милка ведь тоже Маугли…К чему это я? К голосу, которого я никогда не слышала раньше. В нем были печаль, но и гордость, в нем было достоинство. Одним словом – был не ее голос. «А это, – продолжила она, – мой отец». И она показала мне книжку. «Я – Эмилия Домбровская», – сказала она и поднялась и словно бы вытянулась вверх, каким-то непостижимым угадыванием распустила пучок-кулачок волос на затылке, и они обрушились ей на плечи, красивые – не сказать. Царские.
Но смотрела она не в зеркало, а в сторону. И взгляд у нее был странный, будто она увидела то, что люто ненавидит.
– Брехуха, – сказала она.
– Кто?
– Я, – ответила она, уже глядя на меня, и у нее было другое, совсем другое лицо, которое почему-то хотелось смыть. Я объяснила это как потрясение. Что же еще?
Конечно, я влезла в эту историю и пошла по инстанциям, и меня встречали удивленно: шли восьмидесятые, и все, кто искали своих, уже нашли или не нашли. Но это дело оказалось простым. Домбровский был крупный ученый. В первой же библиотеке мне предъявили биографическую книгу о нем, где черным по белому было сказано, что он и вся его семья – жена и трое сыновей – погибли.
– Не вся, – возмущалась я. И показывала всем фотографию Милы. Люди пожимали плечами. А может, проходимка? Меня надоумили сходить в загс и проверить, рождалась ли она вообще.
А Мила-Эмилька продолжала мести двор, но все тайное потихоньку становится явным, и вот уже какая-то древняя старушонка вспомнила, как на третий этаж к профессору привезли из роддома девчонку. Была зима. Мальчишки-братья и отец от радости, что появилась сестренка и дочь, слепили снеговую бабу. Старушка становилась на цыпочки, показывая величину бабы. «Христом клянусь, выше крыши». Я понимаю, что она тогда была малышка, но это «выше крыши» меня все-таки смутило: врет старуха. Но нет, загс подтвердил рождение Эмилии, архив подтвердил прописку. Речь шла об Эмилии Михайловне Домбровской, а двор-то мела слабоумная Людмила Кучерова.
«Интересно, как же это она могла спастись? – спрашивали меня. – Знаете, сколько сейчас авантюристов, которые рассчитывают на заграницу?» Историю с Нюрой я знала. Деревенскую военную часть их жизни знала тоже. По словечку о чем-то дознавалась у Милы. Но дело было даже не в этом. Убедившись в том, кто она есть на самом деле, Мила-Эмилия, и без того неразговорчивая, ушла в себя совсем. Тут бы ей распахнуться, ан нет. Она изменилась внешне, стала как будто выше ростом, но ее царские волосы так никто и не видел, явив их себе и мне, она по-прежнему крутила на затылке клубок. И еще однажды она постучалась в квартиру на третьем этаже. Ее впустили. Здесь жила семья Валюшки. Так случилось – я была при этом. Зашла к Валюшке. Елена Васильевна сидела перед зеркалом, пыталась покрасить волосы. Она слегка напряглась. Зачем тут эта дворничиха? И я, чтоб снять это напряжение, сказала: «Давайте я вас покрашу». Она как-то вяло отдала зубную щетку.
– Валюшка бестолковая, у нее руки ничего не умеют.
Мои умели все. И я стала истово красить, видя, как постепенно с лица ее уходит напряжение.
– Ловко как у тебя получается, – похвалила она меня.
А Мила всего ничего – прошла по комнатам, необъяснимо зачем и для чего, трогала какие-то части стен, а мимо других проходила не замечая. Я видела: она касалась проступавшего прошлого. Какой-то фигурный выступ, кусочек древнего кафеля возле замурованного камина, планка паркета, не затертая мастикой. Овальные окна, за которыми как-то торжественно стыл город…Я уже жила в общежитии, но старалась бывать у нее почаще, честно – из-за Валюшки. И хотя в бадминтон играть я не научилась и на коньках кататься не умела тоже, что-то нас притягивало друг к другу. Может, будущее издалека готовит нас к тому времени, когда канет прошлое, и я даже почти забуду Милу, потому что однажды она исчезнет из этого дома и двора. Ее комнату займет молодой парень с кипой книг, из новой категории не любящих советскую власть, бегущих от нее в дворники, кочегары, а то и в сумасшедшие.
Валюшка призналась мне потом, что они очень рады исчезновению Милы, они боялись: вдруг у нее возникнут претензии на квартиру. «Знаешь, эти бывшие репрессированные не ангелы».
– А кто ангелы? – спросила я.
– Я атеистка, – ответила моя подружка.
Откуда мне знать, были ли еще столь запоздалые случаи прозрения и знания или моя хозяйка просто уникальный пример глухоты и неосведомленности. Но так было. И сейчас я думаю: может, это и хорошо? Когда была девчонкой, мне снилось, что я Жанна д’Арк и меня сжигают на костре. Но в последний момент, когда огонь уже лижет ноги, кто-то человеколюбивый стреляет в мое сердце, спасая меня от страданий. Проснувшись, я думала: а вдруг бы огонь не занялся? Вдруг бы хлынул ливень? Вдруг бы смилостивился король? На эти вопросы у меня не было ответов. Ибо нам не дано знать, что ожидает нас через минуту. Хотя мои знакомые любят повторять: лучше ужасный конец, чем ужас без конца. Но при чем здесь Мила с ее родословной? И вообще – зачем ее настигло прошлое?
Я не знаю, что потом оно настигнет и меня.
То, что Мила уехала, не оставив записки и не сказав до свидания, обидело. Я пришла забрать у нее библиотечную биографию ее отца, но дверь была открыта, два матраца свернуты и лежали у изголовья, как в казарме. Две чистые кастрюльки стояли кверху дном. На них лежали крышки. Две чашки тоже были дном кверху, а в третьей стояли зубьями вверх алюминиевые вилки, ножи и ложки. На крючке висела дворницкая амуниция. Не было библиотечной книги, книги студента и фотографии. На стене осталась висеть фотография Нюры и стриженой девчонки в пальто с рукавами до колен на вырост. Мила не взяла и отдельную фотографию Нюры, когда та была еще молодая.
И тут я поняла значение слова «брехуха», которое тогда произнесла Мила. Так она назвала Нюру. И лицо, которое хотелось мне смыть, было лицом ненависти. Господи, за что? Как она смела?
«Свинство», – подумала я, снимая фотографии со стенки. Потом мне стало стыдно, что я как бы выставляюсь лучше, чем она, а потом стало страшно за нее, уже немолодую, темную, не знающую мира. Ушедшую в никуда.
В домоуправлении мне сказали, что она уволилась. Получила деньги и отпускные, и ей еще в дорогу собрали, кто сколько мог, но не сказали про это – не взяла бы. Просто сказали: полагается. Из невнятных рассказов – кто что слышал – я поняла, что она уехала в те края, где погибли ее родители. Сказала, что хочет умереть там же. Господи! Какое – умереть? Но как-то ясно представилось, как она ложится на стылую землю в холодном лесу, аккуратно на груди складывает руки, под которыми лежит книга с фотографией. Смотрит в серое равнодушное небо и тихо отдает Богу душу. «Глупо! Глупо!» – кричу я в себе. «Но почему?» – отвечает мне чей-то голос. Что ее связывало с людьми? Ты пожила с ней, а потом канула в гуще своих проблем. Сколько раз ты у нее была с тех пор, когда раскопала факт ее рождения? Ты была горда открытием, тем, что помогла ей вернуть имя и фамилию. И что она, Маугли города, могла с ними делать? Друзья твои с третьего этажа были счастливы, что она исчезла у них с глаз. На радостях сделали ремонт. Ну и правильно. При чем тут они? Ни с какой стороны перед ней не виноваты. Ну, поопасались ее на всякий случай – вдруг начнет что-то предъявлять? «С какой, собственно, стати, – сказал папа Валюшки. – Она тут, считай, и не жила. Вообще, куда она делась? Вполне возможно, что и авантюристка».
В правду верить – себе дороже. Даже если все доказано.
Фотографию Нюры я положила в альбом к своим умершим родным. Хотите верьте, хотите – нет, но альбому это не понравилось. Он сваливался с полки, он издавал хрусткие звуки. Моя родня отторгала чужачку. И я положила фотографию Нюры в свой аттестат зрелости. Равнодушие тонких корочек было умиротворяющим и способствовало забвению. Какая нужда может заставить человека заглянуть в аттестат? Ни-ка-кая! Прошлое отрезается острыми ножницами, думала я тогда. Я не знала, как оно капсулируется. Чужой опыт, опыт Нюры-Милы, меня не предостерег.