Догадки (сборник)
Шрифт:
Как дела складываются у народов и гражданских сообществ, точно так же бывает и у людей: если ты не безобразник и не зловредный идеалист, то уголовное дело по обвинению в превышении должностных полномочий непременно рассосется само собой. И даже, может быть, тебе воздастся за доброкачественный нрав и обыкновенные положительные дела.
Вот и Владимир Иванович Пирожков в середине 80-х годов прошлого столетия получил от своего института шесть соток угодий по Казанской дороге, в районе станции «Отдых», в том месте, где заброшенная узкоколейка поворачивает на водонапорную каланчу. Пирожковы обнесли участок штакетником, самосильно построили домик, очень похожий на карточный, противоправно снабдив его буржуйкой на случай ранних холодов, разбили пару клумб под излюбленные российские гладиолусы, взбодрили пару грядок под разный овощ, посадили смородину,
Прежде они никогда не ездили на электричках (ну, может быть, по молодости лет раз-другой до станции Планерная покататься на лыжах), и теперь вдруг этот способ передвижения пришелся им по душе. Приятно было почувствовать, как поезд тронется, словно ни с того ни с сего, и плавно потянется вдоль перрона, приятно было увидеть в окне вагона приметы вроде бы иной цивилизации, а именно: пакгаузы, почерневшие от дождей, бетонные заборы, исписанные матерными лапидарностями, какие-то все сарайчики, сарайчики, дачные платформы, замусоренные сверх всякой меры, жидкие перелески, шлагбаумы, за которыми в другой раз обнаружится лошадь, запряженная в телегу на резиновом ходу, свежевспаханные поля, бараки железнодорожников с палисадниками в цвету. И до того эти милые картины убаюкивают душу, измученную урбанистической действительностью, что поневоле улыбнешься словно бы про себя, словно приятной мысли, невзначай пришедшей тебе на ум. Вдобавок ко всему, народ в вагоне едет пресимпатичный – дачники, особенный подвид русского европейца, который всю дорогу толкует о перипетиях борьбы с медведкой и принципиальной разнице между аммиачной селитрой и фосфорной кислотой.
Единственно Пирожкова раздражали в электричках многочисленные попрошайки, таскавшиеся из вагона в вагон и клянчившие милостыню под нелепые басни про спаленные жилища, гибельные болезни и похищенные паспорта. В таких случаях Владимир Иванович прятал глаза, морщился, как от боли, и при этом думал о том, что можно значительно проще достучаться до такой благодарной аудитории, если развить перед ней какую-нибудь благородную социальную мысль, способную увлечь даже фанатика клубники и огурца. Минута-другая, и Пирожков уже видел внутренним зрением, как он заходит в вагон электрички, становится у дверей, держа на отлете фетровую шляпу с широкой траурной лентой, и заводит обычную свою речь:
«Соотечественники, братья, послушайте, что скажу… Мы, русские люди, было дело, настолько вознеслись над биологическим началом человека, настолько оторвались от прозы жизни и злобы дня, что, как несчастный Икар, неизбежно должны будем опалить крылья и рухнуть вниз. Иначе говоря, русская цивилизация с самого начала несла в себе этот ген погибели и забвения, потому что была слишком «не от мира сего», и еще во времена Герцена, предрекавшего вселенскую гегемонию мещанина, резко противопоставила себя курсу на акционирование и викторину для дураков. Действительно: мир нормальных людей развивался в направлении от Декарта к парикмахеру, а мы столетиями мечтали о той славной поре, когда в человеке все будет изящно – от побуждения до пенсне.
Спрашивается: можно ли этот апокалипсис как-то преодолеть? Можно, если, например, бросить эту дурацкую моду – жить по нашим зачумленным, отъявленным городам. Во-первых, в них дышать нечем; даже если не брать в расчет автомобильные выхлопы и ядовитые отходы промышленных производств, то все равно воздуху не хватает на такую прорву народа, которая у нас болтается в городах. Во-вторых, всякая людская скученность обязательно способствует повышенной агрессивности человека против человека, общества, инородцев, имущества и властей; оттого, кажется, в самой городской атмосфере витают страх и злоба, как неистребимые составные, как химические элементы, входящие в формулу хлеба, воздуха и воды. Наконец, третье и главное: в этой бессмысленной суете, в этой гонке за булкой с маслом, подогреваемой хамством и товарно-денежными отношениями, затруднительно привить
То-то и оно, что мы, русаки, всё народ деревенский и духом, и повадками, и пристрастиями, даром что существуем, главным образом, по нашим отравленным городам. Среди нас кто в первом поколении горожанин, кто в четвертом, кто деньги не считает, кто хлебные крошки смахивает в рот, а всё в нас бесконечно живо наше крестьянское начало, исконная благодать.
В этой руральности (или, скажу по-русски, – сельскости) российского населения как раз заключается одна из принципиальнейших черт нашей цивилизации: все мы на живую нитку городской пролетариат, все мы происходим от достославного Микулы Селяниновича и коровы Зорьки, плюс коняга Мишка и пес Дозор. Причем до наших деревенских предков на самом деле рукой подать (замечу только, что дочь Герцена дожила до водородной бомбы), и если по весне в вас открывается какое-то непонятное беспокойство, то это верный знак того, что по природе вы пахарь и середняк.
Спору нет: у наших предков вместо уборной была лопата, когда земледелец из романогерманцев по утрам читал газету и знать не знал этого обыкновения, чтобы по субботам смертным боем учить жену. Но зато мы с Владимира Святого закоренелые общественники, потому что наши Микулы Селяниновичи отродясь не знали частной собственности на землю, а владели ею общинно, можно сказать, – колхозом, когда до колхозов еще оставалась добрая тыща лет. С первыми жаворонками устраивали они общие собрания, решали голосованием, какой бригаде (тогда это называлось – выть) какой участок угодий обрабатывать – и вперед: сначала метали (первая вспашка), потом двоили, троили, ломали по корке от дождей, а потом ждали, прикидывая в уме, хватит ли хлебушка нового урожая хотя бы до Рождества.
Опять же все мало-мальски важные дела сельской коммуны неукоснительно подвергались суду общего собрания, хотя бы речь шла о спорной копне сена или притязаниях деда Михея на соседские плисовые штаны. Оттого нам интересно в каждый горшок плюнуть, оттого нас живо задевает все, что ни происходит за стеной, у соседа по лестничной площадке, в пограничном колхозе, на острове Шикотан.
Это бы еще ладно, если бы нас интриговали события, вершащиеся на острове Шикотан, все-таки своя территория, не чужая, – а то нас серьезно озадачивают балканские дела, студенческие волнения у французов, засуха в Австралии и железнодорожные непорядки у англичан. Именно из нашей стародавней общинности вытекает «всемирность» русского человека, открытая Достоевским, эта сердечная распахнутость навстречу равнодушию романогерманца, но, правда, зато культурный русак знает немецкую литературу, как немец знает свои гражданские обязанности и астрономию родинок у жены.
То есть немудрено, что личность, отягощенная такими наклонностями и безграничная в своей сути, не может ужиться в городе без того, чтобы не измельчать. Следовательно, ради спасения нашей русскости нам необходимо разобраться по деревням. Если у кого нет денег на переезд, то легко наладить сбор пожертвований среди пассажиров пригородных поездов…»
Ну и так далее, вплоть до того момента, когда кто-нибудь из попутчиков ему скажет:
– Да пошел ты!..
На что Владимиру Ивановичу только и останется, что пробурчать смиренно:
– Уже в пути.
– Чего это ты там бормочешь? – спросит его Наталья Сергеевна.
Пирожков отвечает:
– Уже в пути!
Слава тебе, господи, Владимир Иванович жив до сих пор, равно2 как и его супруга Наталья Сергеевна, несколько, впрочем, раздавшаяся вширь и как-то немного вкось. Владимир Иванович уже несколько лет на пенсии и совсем обносился, да Наталья Сергеевна торгует в киоске периодическими изданиями, а так у них все осталось по-прежнему: она смотрит по вечерам телевизор, он читает что ни попадя и временами подумывает о том, что вот, дескать, жизнь прожита, а нет у него за плечами ни особых достижений на ниве тонких химических технологий, ни капитала про черный день. И так Владимиру Ивановичу бывает тяжко в эти минуты горестных раздумий, что на него вдруг нападет куриная слепота.