Долг
Шрифт:
По рассказам близко знавших его людей, старый акын любил жизнь, душа его тянулась к молодости. Видимо, странно было наблюдать современникам, как вдруг оживлялся этот не в меру капризный, дерзкий старец при виде красивых женщин. Он, как истинный поэт, увлекался легко, поразительно пылко воспламенялся, забывая себя и свои годы. Видно, вечно юное сердце акына было непокорно и неподвластно ему. Поэтому он до глубокой старости не переставал влюбляться во все прекрасное, молодое, будь то неизменно притягательная красота женщины или буйное цветение весенней природы. В этом отношении он был сродни великому Гете с его неиссякаемой жаждой любви.
Во время айтыса с прекрасной девушкой Айкумис акыну она напоминала дикий цветок степи. Душа старого акына переполняется
Несчастны в этом мире девушка и джигит.
Что не могут друг друга открыто любить.
Вечная необузданная, нетленная страсть
При виде тебя просыпается во мне опять.
(Подстрочный перевод)
Вдохновенный поэт в каждый свой айтыс вкладывал всего себя. И поэтому после айтыса он обычно угасал так внезапно, точно потухал, как потухает покинутый путником очаг в степи. Я думаю, в такие минуты он наверняка уходил в себя, искал уединения, молчал, подолгу слушал беседы земляков, слушал и песню, щебетанье птиц, шелест листьев, ночные таинственные звуки в степи или суровое молчание гор. В такое время он, наверное, бывал нелюдимым, хмурым, но менее капризным, словно долго восстанавливал растраченные поэтические силы.
Он еще любил ездить. Ездил из аула в аул. Нетрудно представить себе, как он садился на какую-нибудь клячу, положив домбру, неизменную спутницу, поперек седла, и отправлялся в дальний путь.
Не помню, у кого читал, что одинокий и вдумчивый путник испытывает особую пьянящую радость от единения с миром. И я полагаю, что акын, как все истинные степняки, неузнаваемо преображался в пути. Ехал ли он на восток или на запад, не имело, собственно, значения, но самое главное то, что он был один на один с природой благословенного края Джетысу. Позади громоздились горы Алатау. А впереди открывалась великая равнина. Над головой сияло солнце. И пустынная ширь казахской степи, покрытая зеленым плюшем молодой полыни, кое-где серебрилась ковыльной волной. И со всех сторон доносился одинокому путнику дикий неистребимый запах полыни.
Я уверен, что в такие благословенные минуты, когда природа открывалась так просто и естественно, сходила с лица и привычная капризная гримаса, и он с сияющим взором широко открытых глаз смотрел зачарованно на этот одухотворенный божий мир. В нем все пело. Он не притрагивался к домбре; самая лучшая домбра, из которой можно извлечь самую нежную мелодию, — это душа поэта.
В окружении безмолвной первозданной природы он незаметно для себя сливался с нею. И ее дивная красота пленяла его, возвышая его поэтическую натуру, и тогда он забывал свою бедность и невзгоды. И он пел о природе, пел о простых и прекрасных, как она сама, людях. Он был голосом степи. Он все постигал, постигал просто, естественно и без особого усилия, в основном чутьем и сердцем. В такие минуты, видимо, он уподоблялся Гомеру, ибо его поэтическая мощь была поистине неистощима. Я знаю, что не все наделенные мощным талантом имеют право быть сравнимы с древним старцем мировой поэзии. Такое сравнение ничего не прибавило бы ни к его чести, ни к его поэзии. Только тот достоин, кто из глубины веков сумел донести душу своего народа.
Я до сих пор сознательно не останавливался на его творчестве последних десяти лет. Ибо каждая его песня тех лет доходила до самых отдаленных окраин. И все они рождались на виду у всех. И поэтому так популярна его поэзия, созданная после тридцатых годов, в которой ярко и объемно отразился пафос воодушевленного народа незабываемых лет.
По словам самого поэта, девяностолетний старец в это время словно родился заново к жизни и, окрыленный всеобщим энтузиазмом, воспрянул помолодевшей душой. Поразительно то, что самый старый человек в Стране Советов глядел на рождающийся новый мир глазами удивленного младенца.
Полусонная, дремотная жизнь в степи укачивалась на горбах верблюда, во всех своих проявлениях текла медленно, не спеша, не погоняя и не подхлестывая ни в одном из уголков всей ее монотонной шири; так это было и раньше, при предках, продолжалось это и позже, после них, и когда этот дремотный покой показался акыну незыблемым, вечным уделом ленивой, феодально-родовой степи, вдруг, после Октябрьской революции, в одночасье пришла она во всеобщее движение, набирая с ходу бешеный скачущий темп. И, подхваченный всеобщим движением народа, старый акын в порыве нахлынувшего вдруг самого неподдельного, искреннего чувства, пел, слагая стихи обо всем увиденном, прочувствованном и продуманном теперь уже в новой эпохе. На его глазах сбывалась сказка, возрождалась та самая обетованная земля, о которой говорилось в древних дастанах и киссах, им же самим поэтически пересказанных не однажды. Страна из сказок и легенд превращалась в реальную действительность. И, видимо, было жаль, что воспетые им народные заступники — Утеген-батыр, Суранши-батыр — не увидели желанного жер-уюка, которого всю жизнь искали на взмыленных конях, не ведая ни сна, ни покоя. И сожаление о печальной памяти героев, видимо, еще более усилило потребность старого акына воспеть батыров новой эпохи в назидание грядущим потомкам. И он воспел во весь свой голос по-юношески пламенно, вдохновенно вождя, руководителей партии и правительства, непобедимую Красную Армию и ее полководца «Клима-батыра», словом, всех тех, чьи деяния по-настоящему волновали его и приводили в трепетное чувство.
Советский народ хорошо помнит его исключительные заслуги в годы войны. Тогда воодушевляло не столько незримое присутствие старого акына в строю сражающегося народа, сколько целеустремленный и целенаправленный мощный дух его призывной поэзии, как необходимый воспитательно-психологический фактор, неотразимо воздействовавший на патриотическое чувство каждого из нас, нравственно возвышая и вдохновляя на подвиги.
Кого не восхищал тогда пылкий патриотизм почти столетнего старца! Его могучий дух и талант, презрев годы и старческие недуги, в суровый час испытания продолжали бодрствовать, служить, как и прежде, людям, всеобщему благородному делу, и в устах его неизменно звучал боевой клич, обращенный к своим сыновьям и дочерям разных национальностей, сражавшимся там, на переднем крае, с фашизмом. Ему удавалось всегда находить самые нужные и необходимые, доходящие до сердца слова, слова то меткие, как пуля, разящая наповал, то мягкие и нежные, как добрая дедовская ладонь; и с каждым новым стихотворением его приглушенный старческий голос доходил до каждого солдата сквозь гром орудий. Вспомним потрясшее каждого из нас до глубины души знаменитое «Ленинградцы, дети мои! Ленинградцы, гордость моя!» В те трудные годы войны, пожалуй, во всей нашей стране он один, облеченный столь огромным моральным правом своего возраста и поэзии, мог так по-отечески проникновенно, с состраданием и болью в сердце обращаться к жителям героического города на Неве.
Все это мы знаем. Все это мы помним. Все это, без исключения, в памяти благодарного народа. Но, к сожалению, мы до сих пор мало знаем Джамбула раннего, каждодневно, неутомимо создававшего семьдесят шесть лет подряд подлинно народную поэзию. И еще ту его жизнь, когда он был сказителем, живым кладезем богатейшего фольклора. После первой Декады казахского искусства в Москве он, радостный и вдохновенный, шесть дней подряд напевал Кенену Азербаеву свой, видимо, джамбуловский вариант знаменитого дастана «Кер-оглы».
Он был еще композитором, сочинял в молодые годы множество кюев, и нам приходится теперь с сожалением признаваться в том, что и они еще не собраны. Признаться, мне стало неловко, как-то неуютно сразу, когда об этом впервые узнал случайно из статьи простого энтузиаста, редактора районной газеты, по собственной инициативе занимающегося творчеством раннего Джамбула. И по сей день этот факт не оставляет меня в покое, нет-нет да и вспомнится вдруг, что мы, потомки его, в неоплатном долгу перед его памятью.