Долгота дней
Шрифт:
Повернув за угол на Контрактовой неподалеку от церкви Успения Богородицы Пирогощи, они заметили оборванного мужичка, стоящего на коленях, под которые был подложен кусок картона. Иногда кротко поглядывая на небо, он читал вполголоса:
Тяжко-важко в світі жити
Сироті без роду:
Нема куди прихилиться, —
Хоч з гори та в воду!
Утопився
Щоб не нудить світом;
Утопився б, — тяжко жити,
І нема де дітись.
В того доля ходить полем —
Колоски збирає;
А моя десь, ледащиця,
За морем блукає.
Добре тому багатому:
Його люди знають;
А зо мною зустрінуться —
Мов недобачають.
Голос у него был сиплый. Читал он тихо и невыразительно, совершенно не рассчитывая на то, что кто-то станет слушать. Не для чего-нибудь, а потому что. Сократа и Николая коленопреклоненная без страха и упрека фигура тронула. Они остановились, вслушиваясь в строки. Лиза, конечно, поняла, что это и есть тот самый человек, о котором говорил им Гиркавый. И Кобзарь в его руках — тот самый Кобзарь, без которого Z настанет край. Но что поделать?
Вырви она сейчас из рук нищего эту засаленную книжицу, Гредис с Вересаевым сами сдадут ее полиции.
— Какие стихи! — Вересаев смахнул со щеки слезу и положил в шапку нищему немного денег. — Тяжко-важко в світі жити. Так и мы с тобой, Сократ Иванович, — Z-сироты! Переселенцы! Утопились бы, да банщики не тонут.
— Как тебя зовут, милый? — спросил Сократ, нагнувшись к самому лицу нищего.
— Иваном, однако.
— И давно читаешь?
— Думаю, лет пять или более того, — осторожно проговорил нищий.
— Значит, не переселенец, — заключил Вересаев, — а очень похож.
— Все мы здесь переселенцы, — заметил нищий и продолжил чтение.
— А читаешь зачем?
Тот потерял всякий интерес к беседе. Уставился в книгу, старательно выговаривая простые точные слова.
— Пойдем, Коля, время уже! — потянул его Сократ.
— Иду-иду! — Вересаев сунул в шапку нищего все, что наскреб по карманам. — Спасибо, милый!
— И вам покров Пресвятой Богородицы, — тихо ответил ты, Иван Иванович, раздумывая, действительно ли именно эти люди должны тебя освободить от нелегкой работы. Или других ждать? В ту ночь, на Крещение, когда ты разговаривал с полыньей на Днепре, ты ведь, на самом деле, пришел на берег, чтобы на березе повеситься. А что? Дерево русское, и ты русский человек, Иван Иванович, хотя и оказавшийся в непростых жизненных обстоятельствах. У тебя тогда еще не перебродила уральская гордость. Оказалось, что со смертью никуда она не девается, но мучит во стократ круче. И гордиться уж нечем, а ты все горд! И всех ты выше, Ваня. И всех ты умнее.
И вдруг, Иван Иванович, ты понял наконец, в чем состоит русский национальный дзен. Русского можно опустить,
Впервые становясь на колени и приступая к «Гайдамакам» (они попались на глаза первыми), ты, Иван Иванович, думал о том, что страшно согрешил, как и весь великий твой народ. Но данное тебе покаяние — метафизически нелепо, оно унижает не только тебя, но и всю святую Русь. Оно невыносимо. Но тут же и спохватился: как оно, млять, прекрасно. О, боги! Просто великолепно! Даже стоя на коленях перед батюшкой Киевом, матерью городов русских, ты чувствовал, что твое стояние — самое великое покаяние из тех, что совершались когда-либо в подлунном мире.
Поражение стало великим прорывом. Победой, которую не перепобедить. Замешанная на гордыне, смерть стала шагом вперед. Тебе открылось, что смысл жизни по-русски — в отрицании меры. Русский мир ее не знает вовсе. И это его единственное мерило. Смысл — в презрении границ. Если литература, так величайшая. Коль революция — самая ужасная. Причем, прежде всего, для самих себя. И в этом главное условие. Всех на колени! Но и самим в грязь, в дно, в леденящий душу пиздец.
Но если уж русский благородства возжелает, вешайтесь все. Души прекрасные порывы моментально доходят до жертвоприношения. И на первый же удобный алтарь, который подвернулся под руку, русский помещает именно себя самого. Душу вывернет наизнанку. Разобьется на цитаты и осколки.
И все, только бы явить образец вечного русского покаянного постмодернизма. А когда визави, допустим, украинец, перед которым совершалось таинство покаяния, прослезится и встанет рядом на колени, чтоб породниться навеки, русский возьмет столовый ножик, да и перережет ему горло. И не со зла, а токмо от стыда и обиды на самого себя. Нож попадется, как назло, тупой. Да и когда ножи в Воронеже или Саратове бывали остры? Русский будет резать горло и думать о всяких пустяках. О ценах на морковку, о последнем скандале в Думе. О том, что в будущем году на вакацию стоит поехать в Таиланд. Об особенностях поэзии Фета и о Сергии Радонежском. О Пушкине успеет поразмышлять, прежде чем сдаться властям. А сидя в камере, станет рассказывать про тупость хохла, который ему поверил. Но в ближайшую же Пасху вспомнит о безвинно погибшем и непременно прослезится.
Старинная русская забава — преодоление меры, — как правило, сопровождается гнусностью такой величины и значения, что все вегетарианцы мира отдыхают спокойно. Ничего чудовищней русского мира в этом смысле универсумом не изобретено. Все русские — гении, а потому благородство и предельная низость в них уживаются прекрасно. Буквально под мазурку. Сегодня русский со слезами на глазах слушает ПХ. Завтра же, проснувшись поутру, пойдет жечь Кремль. И разгорячившись, повесит мать родную, проголосовавшую в прошлом месяце за партию власти.
Русский не знает собственности. Все, что есть в мире, — территории, культурные артефакты, идеи — или уже принадлежит ему по святому праву святости Русской земли, или случайно оказалось не в тех руках. Третьего не дано. Все культуры вторичны, и одна только Святая Русь первична. Все, что было до нее, на самом деле было после. А потому можно взять чужое и объявить своим. Хоть Крым, хоть Z, а хоть и Содом с Гоморрой, где ваша не пропадала.
Ты, Иван Иванович, долго был зол на нибелунгов, но чтение поэзии умирило твой дух. Наконец ты вслушался и проникся. Да так, что даже забыл себя. Долго брезжила надежда когда-нибудь стать птицей. Потом и она пропала, остались только город и текст.