Долина Иссы
Шрифт:
Труднее всего было вынести ее крохотность и корчи — будто шарик ртути боролся с застыванием. Перед Томашем вновь приоткрылась какая-то тайна, но на такое короткое мгновение, что он сразу потерял к ней доступ. Плавные движения сменились конвульсивными подергиваниями, темная полоска впитывалась в шерсть на пушистых щечках. Судороги все слабее. Умерла.
Томаш сидел на пеньке, лес шумел. Минуту назад она играла здесь, собирая орехи. По каким-то причинам, которых он не мог ясно сформулировать, это было страшнее, чем смерть бабки Дильбиновой. Одна-единственная — никогда среди всех живущих на свете белок не найдется такой же, и никогда уже ей не воскреснуть, потому что она — это она, и никто другой. Но куда уходит ее ощущение, что она — это она, ее
Закопать ее в землю — она сгниет, не останется и следа. Нести ее он не станет; ему будет стыдно смотреть людям в глаза. Повернуться и уйти. Его внимание привлек высокий муравейник, построенный из сухих еловых иголок. Ничто не предвещало, что в нем кто-то живет, но по узким тропинкам к нему спешили большие рыжие муравьи, а когда Томаш снял верхний слой и засунул туда палочку, углубление закишело ими. Он копал дальше — до тех пор, пока из развороченных тоннелей не высыпали целые толпы метавшихся в панике муравьев. Тогда он принес белку, положил туда и засыпал. Они аккуратно объедят ее со всех сторон, пока не останется белый скелет. А он придет сюда и найдет его. Что делать с ним потом, он еще решит — лучше всего положить в коробку и спрятать куда-нибудь, чтобы сохранялся как можно дольше.
Дорогу он отыщет легко: сосна с кривым суком, затем камень, островок грабов. Он поднял берданку (незаряженную), перекинул через плечо и начал продираться к тропинке.
Подлость. Убивать не тех, кого защищают быстрота и полет, а лишь слабых, не чувствующих опасности. Белка даже не видела его, ничто ее не предупредило. Молодые тетерева крутили шеями — теперь уже в нем, — и он слышал глухой стук их голов, разбиваемых об деревце. Образ настолько живой, что Томаш прикасался к шероховатой коре, с которой каждый раз осыпались хрустящие пластинки. И другие угрызения совести. Правда, бабушка Мися рассказывала, что в детстве он собирал в саду виноградных улиток, чтобы из жалости бросать их в Иссу. Он думал (может, потому, что они выползают на дорожки после дождя), что этим окажет им услугу. Там, на дне реки они погибали, но он делал это из благих побуждений. Или утка, которой он подарил жизнь. Однако этого слишком мало.
Если бы он мог к кому-нибудь прижаться, выплакаться, пожаловаться. Внезапно Томаш ощутил такое острое желание, чтобы дуб, мимо которого он проходил по краю пасеки, превратился в живое существо, что скорчился от сосущего под ложечкой чувства, от страха, подобного тому, какой испытываешь на качелях. На сухой ветке покаркивала сизоворонка. Томаш всегда гонялся за ними, хотя они никогда не позволяли к себе приблизиться. Только две птицы обладают таким ярко-голубым оперением, точно летающие краски: зимородки и сизоворонки — Corracias garrulus, как он записал в своей тетради. Теперь он даже не поднял голову.
Уже так давно велись разговоры, что приедет мама и возьмет его с собой в город, где он будет ходить в гимназию… И вечно одно и то же: через месяц, скоро — а все без толку. "Мама, мама, приезжай", — повторял он, идя с берданкой в своих высоких охотничьих сапогах. Слезы текли по его лицу, и он слизывал их соленые капли. Слова мольбы не вызывали никаких отчетливых воспоминаний — лишь нежность и лучистость.
Но ему не нужна была такая лучистость, как в тот августовский день, — с зеркальцем воздуха, кружащимся над ржаным жнивьем. В последнее время его иногда посещало странное чувство: люди, собаки, лес, Гинье были такими, как всегда, и все же не теми, что раньше. Чтобы выдуть яйцо, на конце его проделывают дырочку и высасывают через соломинку все, что внутри. Так и здесь: от всего вокруг оставалась видимость, скорлупа. Вроде то же, что и прежде, но не то.
И скука. Вскакивая утром с постели, человек либо отвечает на призыв к радости, играм и труду — и тогда целого дня едва хватает; чтобы сделать все намеченное, — либо никакой зов в нем не звучит, и он не знает, куда и зачем идти. "Томаш еще не вставал?" "Что с тобой, может, заболел?" — "Нет". На берегу Иссы он не понимал, что ему там когда-то нравилось: листья были покрыты толстым слоем поднятой с дороги пыли, зной перезревающего лета, вода ленивая и маслянистая, с полосками налетевшего сора, которые медленно растягивало течение. Он извлек на свет свои удочки и очистил от ржавчины крючки. Червяк извивается в пальцах, острие крючка целится в розовую точечку посередине, входит в нее — нет, уж лучше ловить на хлеб. Ему было все равно, задрожит ли поплавок: ловя рыбу, он лишь напрасно повторял прежние, совсем другие действия, пытаясь пробудить в себе интерес, — и в конце концов забросил рыбалку.
Тогда он вытащил тетради по арифметике, к которым не притрагивался с тех пор, как после доноса Юзефа уроки прекратились. Решение ежедневно посвящать час занятиям выполнялось не слишком долго — он запутался в какой-то задаче и потерял охоту к учебе. Потом, вновь порывшись в библиотеке, нашел там книгу "Аль-Коран". Он знал, что это священная книга магометан. Видно, кто-то в Гинье интересовался их религией — прадед или прапрадед Томаша. Хотя некоторые абзацы были непонятны, он читал ее с удовольствием, ибо она учила, как человек должен поступать, что можно, а чего нельзя. Нравилась она ему и потому, что фразы, прочтенные вслух, звучали убедительно.
Висевшая без дела на гвозде берданка вызывала у Томаша чувство стыда за неисполненный долг. Он собирался пойти в Боркуны, но всякий раз откладывал это. Ромуальд не появлялся. Тетка узнала — видимо, от бабушки Миси, — что Томаш ходил с ним на тетеревов, но не подала виду, что это хоть как-то ее интересует.
— Томаш, помоги носить яблоки.
И он помогал. Даже усталость, после того как он таскал за Антонину полные корзины яблок, приносила некоторое удовлетворение. Он пользовался деревянным коромыслом, к обоим концам которого на крючках из раздвоенной ветки лещины подвешивались корзины. Сад арендовал теперь еврей, родственник Хаима. Большой подвал под свирном с полками, на которые укладывали лучшие сорта, терпко пах камнем и утоптанной землей. Томаш грыз ранет, и упругая мякоть, которую он всегда так любил, удивляла тем, что ничуть не изменилась.
Прошло, наверное, около месяца, прежде чем он вспомнил о скелете, да и то ему пришлось заставить себя отправиться в лес. Муравейник он нашел, но белки в нем не было. Он так и не узнал, что с ней случилось.
LIX
Пост, который назначил себе Томаш, был строгим. Можно было только пить воду — без еды. Он решил выдержать так два дня. Сильнее, чем надежда избавиться от клейма, его подталкивала сама потребность в умерщвлении плоти. Он чувствовал, что это правильно, что так надо — по справедливости.
Причины у него были. Словно в знак того, что он не такой, как все, его поразила странная болезнь. Утром он украдкой приносил в кружке воду и старался смыть пятна с простыни. По ночам ему снились кошмары: Барбарка, голая, обнимала его и секла розгой. Печаль. Должен быть какой-то способ разорвать завесу. Потому что окружавшие его вещи были либо пусты внутри, либо — как ему иногда казалось — покрыты какой-то паутиной, лишавшей их четкости. Не выпуклые, а плоские. К тому же завеса скрывала секрет, раскрыть который он стремился, как во сне, когда человек бежит, уже вот-вот достигнет цели, но ноги словно налиты свинцом. Бог — почему Он создал мир, в котором смерть, смерть, и смерть? Если Он благ, то почему нельзя ступить шагу, чтобы не убить, пройти по тропинке, чтобы не раздавить гусениц и жуков, даже если стараешься на них не наступать? Бог мог сотворить мир по-другому, но захотел именно так.