Дом на площади
Шрифт:
— Это на тебя похоже. Твой идеал — казарма. Вот здесь, за углом, моя квартира, зайдем на минутку.
Квартира Воробейцева в Лаутербурге оказалась далеко не такой шикарной, как в Бабельсберге. Воробейцев стал осторожнее. Он занимал теперь две комнаты в двухэтажном доме. Правда, комнаты были большие, с обширным балконом и отдельной лестницей вниз во двор. Стены были увешаны картинами, полы — застланы коврами. Раньше в этой квартире жила Альбина Терещенко.
— Мой хозяин — владелец книжного магазина, — сказал Воробейцев. Тоже, между прочим, не нахвалится твоим Лубенцовым. Тот у него повадился покупать книги. — Говорил он это с издевкой, хотя прекрасно сознавал, что никаких оснований для насмешек не имеет и что факт чтения книг
Сегодня, после посещения дома профессора Себастьяна, он решился пустить слушок, в который сам ни капли не верил.
— Наш-то знал, где поселиться. Там такая девчонка — дочь профессора! Яблочко.
— Ладно, пошли, — сказал Чохов.
Они пошли по слабо освещенным улицам, миновали несколько кварталов сплошных развалин. Улицы были уже расчищены от щебня, и их гладкий асфальт и ровные тротуары составляли пугающий контраст с обрамлением из зияющих окон, груд кирпича, обломков и торчащих из них железных балок.
Инга очень обрадовалась приходу Воробейцева, так как весь вечер жила в страхе, что вот-вот появятся «хозяева» автомобиля. Она провела их по темной крутой деревянной лестнице в чердачное помещение, где за низкими дверцами находились клетушки, в которых жило множество людей. Здесь Инга познакомила русских офицеров со своим отцом, седоусым железнодорожником. Здесь же, в углу на сундуке, спал двухлетний ребенок.
— Это чей? — спросил Воробейцев.
— Мой, — ответила Инга.
Воробейцев удивленно свистнул: Инге было семнадцать лет.
— А муж где? — спросил он.
Она ничего не ответила.
— Зачем ты ее допрашиваешь? — спросил Чохов. — Всегда лезешь не в свое дело.
Они уселись за стол. Воробейцев, человек предусмотрительный, вынул из полевой сумки бутылку и закуску. Отец Инги прищелкнул языком.
— Давно не пробовал, — сказал он. — Нельзя достать. То есть достать можно, но дорого.
После ужина Воробейцев встал и поманил за собой Ингу:
— Пойдем посмотрим… Может быть, они пришли.
Инге не хотелось идти с Воробейцевым. Она замялась и сказала:
— Если придут, то обязательно зайдут сюда за ключами.
Воробейцев обиделся, рассердился, начал ее уговаривать. Она поежилась и вышла с ним.
Чохов угостил отца Инги сигаретой, и тот, блаженно пуская клубы дыма, говорил:
— Данке, данке, герр официр.
Видно было, что он рад сигарете больше, чем вину и еде. Он показал Чохову набор трубок разных размеров и фасонов. Но во всех этих трубках не было ни крупинки табака. Чохову захотелось объяснить немцу, что надо сажать табак, что в России в войну сами крестьяне, да и городские жители сажали табак, но он не знал, как объяснить все это по-немецки, и поэтому сидел молча, курил и думал. Немец захмелел и стал рассказывать Чохову про свои дела. И хотя он видел, что Чохов мало что понимает, он все-таки объяснял очень старательно, повторяя фразы по нескольку раз. Ему хотелось, чтобы русский офицер его понял. Он говорил о том, что старики, такие, как он, всегда знали цену Гитлеру, чувствовали, к чему Гитлер ведет Германию, ненавидели и презирали его. Он жаловался на молодежь, которую Гитлеру удалось обмануть и развратить. Инга была членом БДМ (Союза немецких девушек — одной из многочисленных гитлеровских массовых организаций). Она тоже кричала «хайль Гитлер» до отупения. Летом она, как и другие девушки, находилась в лагерях. Там она и забеременела. Когда отец стал ее упрекать, она пригрозила ему, что донесет в свою организацию, и он вынужден был все это пережить — весь этот позор, который Инга не считала позором, так как в лагерях БДМ такие дела поощрялись руководителями, и ребенок, рожденный таким образом, назывался «кинд фюр фюрер» (ребенок для фюрера).
Чохов, ничего почти не понимая, тем не менее утвердительно кивал головой.
Вскоре вернулись Воробейцев и Инга. Она была угрюма, а он очень сердит. Прервав старика на полуслове, он сказал Чохову:
— Ладно, хватит ждать у моря погоды. Пойдем, пожалуй.
Они уже совсем собрались, когда раздался громкий стук в дверь и низкий мужской голос произнес по-русски:
— Эй, вы там! Ключ давайте!
Воробейцев прыгнул вперед, быстро распахнул дверь и втащил в комнату опешившего и сразу же перепугавшегося насмерть сержанта. Это был молодой лет двадцати пяти — рыжеватый парень, в надвинутой на самые глаза засаленной пилотке. При виде двух офицеров он растерянно замигал глазами, но тут его взгляд упал на пустую бутылку, стоявшую на столе, и он сразу же несколько воспрянул духом.
— Вы чего меня хватаете, товарищ капитан? — спросил он обиженно. — Я бы и сам вошел. Дай ключи, — обернулся он к Инге.
— Ключи? — насмешливо переспросил Воробейцев. — Пошли в комендатуру, там тебе дадут ключи. Ключи от рая. Будешь как святой Петр. Слышал про такого?
— Вы почему со мной так?… — продолжал свое сержант, в то же время косясь на дверь. — Раз я сержант, а вы офицер… Я тоже здесь по поручению.
— По поручению? — продолжал язвить Воробейцев. — По поручению начальника мародерской команды?
Чохову надоела эта перепалка, и он сказал:
— Ваша увольнительная. С вами говорят офицеры советской комендатуры. Поправьте пилотку. Встаньте как полагается. Есть у вас увольнительная?
Сержант посмотрел на Чохова и сразу понял, что шутки плохи. Поддавшись строгому и внушительному тону, сам Воробейцев тоже перестал подшучивать в своей манере, поправил пояс, стал сух и сдержан.
Увольнительной у сержанта не оказалось. Бежать было невозможно. Он сделал несколько глотательных движений, потом произнес просительно:
— Товарищи офицеры, я тут ни при чем… Мне поручили. Я ведь ничего плохого не думал. Верно, взяли машину. У них машин много. Покатались бы и бросили. Баловство — и все.
Слушая эти слова, Воробейцев не мог не вспомнить о том, что свой «опель-капитан» он тоже взял примерно таким же образом, как этот солдат «мерседес» профессора Себастьяна; если бы его, Воробейцева, за это задержали и привели в комендатуру, он говорил бы то же самое, ибо он тоже считал это безделицей, этакой оккупантской резвостью, вполне невинным, как говорил этот сержант, баловством. Но, несмотря на свои мысли или, может быть, благодаря им, он глядел на сержанта враждебно и сурово, и в его глазах сержант видел холодный блеск строго исполняемого долга — чуть ли не сияние невинности, торжествующей над грехом.
Что касается Чохова, то он от души пожалел сержанта, хотя сам никогда бы не мог совершить такого проступка, как сержант. А пожалел он его потому, что все-таки сержант был свой человек, воевавший, вероятно, четыре года в невыносимых условиях, делавший, скорее всего, свое дело честно и самоотверженно, а проступок он совершил, может быть, несознательно, поддавшись той атмосфере легкости и беспечности, которая на первых порах царит среди войск в побежденной ими стране. И в конце концов, думал Чохов с некоторой досадой на немцев, в том числе даже на эту толстую добродушную Ингу и ее славного отца, эти немцы немало награбили в других странах: ничего страшного, если они хлебнут хотя бы сотую часть того, что хлебнули русские, поляки, чехи и французы. И даже когда Чохов вспомнил о Лубенцове, он в душе упрекнул своего друга за чрезмерное, как бы сказать, пристрастие к немцам и чрезмерную же требовательность к своим.