Дом на улице Гоголя
Шрифт:
Алёшины родители, которых он звал мамашей и папашей, были людьми, совершенно исполненными самоуважения. Его мать, дородная статная женщина со спокойным лицом и плавными движениями, при моём появлении выставляла на стол огромную тарелку дымящегося борща, или ещё более огромное блюдо с пирогами. Я так понимал, что по принятому там этикету гостя полагалось накормить максимально обильно, не давая ему времени опомниться, едва тот переступал порог. Я не имел ничего против таких правил — кормили в том доме необычайно вкусно. Алёшиного папашу я часто видел сидящим за столом под огромным абажуром и обстоятельно прочитывающим газету. Я заметил, что с началом войны сосредоточенность на его лице за этим занятием сменилась тревожным и скорбным выражением. Никак не могли такие основательные и степенные люди
В феврале семнадцатого года, в двадцатых числах, в Петрограде начались беспорядки, отозвавшиеся в нашем доме всеобщим беспокойством. К отцу ежевечерне приходили его знакомцы, и мужчины, не таясь от домашних, взволнованно обсуждали происходящее. До меня долетало: «...заговор... неспроста так быстро перекинулось на военные заводы... на Путиловском сейчас всё решается... генерал Маниковский намеренно раскачивает лодку... нити тянутся к Керенскому...». Мне было невыносимо от тревожных предчувствий — чудилось, что вот-вот, и рухнет весь наш мир — и я направился к Алёше, с тем, чтобы порасспрашивать его отца, вызнать о событиях непосредственно у путиловца. Алёшиного отца я нашёл в крайне удручённом состоянии.
— Не дают нам работать, Ваня, на завод не пускают. Самостоятельный рабочий человек бастовать не хочет, по демонстрациям ходить ему не с руки. Это всё горлопаны воду мутят. Только не они сами это затеяли, а которые им плотют да водку наливают. Им-то, горлопанам, что? — не работай, а денюжки получай. Чем не житьё? Был я на ихней демонстрации — нет, не ходил с ними, а как зачиналось, глядел. Там и наших-то, путиловских, почти никого, сколько-то самых никудышних, а так, в основном, чужие. Да только без наших управляющих тут не обошлось, они всё как нарочно делают, чтобы буча поднялась. Вот попомни моё слово, Ваня: генералы да заводчики государя сбросить собираются, хотят, чтоб им самим, значит, править. Они думают: сейчас дадим народишку пошуметь, а потом, как власть примем, обратно загоним. Только не выйдет у них того. Если уж разойдётся, потом не остановишь. То-то и оно, что барская подлость простым людям большой кровью отольётся. Они-то похватают свои миллионы — и в Париж, кофий пить, а мы тут оставайся, как хочешь, так и живи.
— Нет, не из «самостоятельных» рабочих вышли товарищи, орущие на нынешних митингах и собраниях, а, судя по всему, из «горлопанов». Но ведь Алёшин отец утверждал, что раньше, при твёрдой власти, «горлопанов» водилось не так уж много, откуда ж все нынешние народились?
Стал я расспрашивать свою Катю — девушку в красной косынке — о том, как их семья жила до семнадцатого года, она ведь ровесница мне, должна была помнить. Катя неохотно, через внутреннее сопротивление, но кое о чём рассказала.
Она была младшим из четверых ребёнком в семье. Старший брат, Макар, по выражению девушки, «повёлся на посулы», то есть много и добросовестно трудился, учился, обзавёлся собственной семьёй, зажил своим домом. Следующей по возрасту шла сестра, рано вышедшая замуж за такого же пропойцу, как их отец. Младший брат пошёл по стопам родителя — кое-как работал, и каждый день напивался в стельку. Своё раннее детство Катя помнила как одно нескончаемое бесчинство пьяного отца, а после того как Макар встал на ноги и забрал её к себе, жизнь преобразилась радикально: прогимназия, которую оплачивал брат, опрятная одежда, спокойные разговоры, домашние хлопоты с беззлобной снохой.
А потом выпал четырнадцатый год. Брата забрали на войну, там он и сгинул. Сноха пыталась выкарабкаться, оставила ребёнка на Катю, совсем ещё девчонку, стала работницей на фабрике. Да не вышло, не справилась, от квартиры за неуплату отказали, и она вернулась в отчий дом. А моей девушке идти было некуда: мать уж к тому времени померла, отец с младшим братом и вовсе стали пить горькую. «Добился-таки, ирод, своего, забил мою мамку совсем. Макар звал её к себе, так не пошла, от ярма своего отвязаться не могла. А сиротой меня оставить смогла, дура», — с прорвавшейся горечью говорила Катя. Пошла она тогда в няньки, ей уж пятнадцать было. Сначала приходилось терпимо, а потом хозяин с ласками приставать начал, жена подметила, осерчала не на мужа, а на молоденькую няньку, прогнала с позором.
О том, как развивались события дальше, мне вызнать не удалось. Я не знал жизни, но был неплохо знаком с русской литературой, читывал Толстого, и его роман «Воскресенье» втайне от отца прочёл — он считал, что мне нужно повременить с такого рода чтением. Судьба Катюши Масловой показалась мне, может быть, отдалённо, но похожей на дальнейшую историю моей подруги, тем более, что литературная героиня и моя возлюбленная были тёзками.
Если и был у меня протест против Катиного права мыслить и жить, как она считает нужным, то после её рассказа он иссяк. Если бы не та проклятая война! Если бы не война, не случилось и последующей катастрофы. Тогда таких, как старший брат Кати, становилось бы всё больше, они постепенно проросли бы сквозь мутное, пьяное, бессмысленное — к чувству собственного достоинства, к достатку, к знаниям. Если хотя бы остановили беспощадное колесо войны в шестнадцатом, когда германцы предлагали мира, возможно, с потерями, с откатом назад, но удалось бы ещё восстановить правильное течение жизни. Но не остановили, позволили пропитанному человеческой кровью и оттого чудовищно тяжёлому колесу проехаться по живым людям, что же теперь удивляться Катиной искривлённости? Нельзя ждать от обычных людей исключительных качеств, требовать, чтобы они выскальзывали из формы, в которую их заталкивает время.
Я стал покладистее с Катей. Она выказывала недовольство тем, что я не принимаю активного участия в политической жизни, я обещал исправиться. Она придумала для меня общественную нагрузку: прочитывать газеты и на собраниях молодёжи в простых доходчивых выражениях рассказывать о наиболее значимых событиях, я согласился. Это общественно-полезное дело, как ни странно, захватило меня. Я открыл для себя другую страну: учёные совершали удивительные открытия, в Москве строились грандиозные здания, театральная и поэтическая жизнь обеих столиц бурлила. А я жил в стране, где люди не просто голодали, а умирали от голода семьями и деревнями. Мне не был известен подлинный масштаб голода двадцать второго и двадцать третьего годов, но я догадывался, что происходит национальная катастрофа. Оренбург был переполнен беспризорниками и мазуриками всех мастей, болезни косили людей, почти все предприятия не работали. Об этой правде не писали в газетах, но там я нашёл другую правду: страна умудрялась не только выживать, но и творить, свободно и радостно.
Внимательное чтение газет неожиданно сослужило мне добрую службу. Однажды я наткнулся на небольшую заметку о занятиях студентов-химиков в Петроградском университете, там и фамилия руководителя кафедры указывалась, и его инициалы. Безо всякого сомнения речь в заметке шла о старинном друге отца профессоре Дмитрии Львовиче Никитине.
Испытывая странное чувство, что пишу с того света, на университетский адрес я отправил ему письмо. Дмитрий Львович ответил, и это было письмо, полное горячего участия. Он звал меня в Петроград, обещал помочь, и с поступлением в университет, и с жильём, и со всем, что мне может понадобиться. В своём следующем письме я написал, что принял на себя заботу об оставшейся сиротой дочери доброго приятеля отца князя Оболенского, что мы с Олей опасаемся, как бы её происхождение не сыграло с ней злой шутки в Петрограде. Я признался, что лучшим для Ольги решением мы видим отъезд за границу, только как это сделать, не разыскав её родных, не представляем. Дмитрий Львович ответил, что поручил супруге разузнать, остался ли кто-то из Оболенских в Петрограде, кроме того он заверял, что в любом случае берётся устроить отъезд Ольги Николаевны, которую знавал ещё девочкой.
Оставалось лишь одна проблема: я не мог сообразить, каким образом добраться до Петрограда. Ехать на лошадиной тяге по голодающей стране было бы крайне неудачным решением: не будет возможности пополнить запасы; добро бы только это, а то ведь обезумевшие от голода люди на всё готовы, такие случаи рассказывали, что волосы на голове шевелились. И мне было слишком хорошо известно, что представляло собой тогдашнее железнодорожное сообщение: битком набитые вагоны, эпидемии, молниеносно охватывающие целые составы, трупы, которые, выносили на перегонах и закапывали тут же, возле насыпи.