Дом
Шрифт:
«Спокойно, — сказал он себе и своему сердцу. — Спокойно, ребята. Главное — не поддаваться панике, иначе уж действительно будет полная крышка. Спокойно. Они, конечно, уже уехали, но большой беды в этом нету. У меня где-то записан телефон экскурсоводши и даже координаты гостиницы. Всего-то и нужно позвонить в Дюссельдорф, чтобы не волновались, пойти на вокзал и доехать туда поездом. Самолет улетает только послезавтра…
Он полез в карман куртки за бумажником. Бумажника не было. Ни бумажника, ни денег, ни документов, ни телефонов. Мерзавцы обобрали его подчистую. Цвика сполз по фонарю на землю, с трудом удерживаясь от того, чтобы не заплакать. А может, и не удерживаясь? Он тронул пальцами глаза и вскрикнул от боли. Оба глаза распухли и заплыли, особенно левый. Странно, что он еще ухитрялся что-то видеть. Сердце снова утихло, успокоенное неподвижностью, зато появился озноб.
«Ночи в апреле даже у нас не такие теплые, а уж в Европе… — подумал он, с трудом протаскивая мысли сквозь боль, холод и слезы. — Надо найти золотую середину между покоем и движением, а то совсем замерзнешь».
Цвика поднялся, цепляясь за столб, повернулся к собору спиной и двинулся вперед — наугад, не разбирая дороги. Никогда в жизни он еще не чувствовал себя таким одиноким, таким потерянным, таким пропавшим. Он слепо ковылял по пустым улицам чужого враждебного города. Нам этих германских радостей и на фиг не надо… прав был покойный дед, тысячу раз прав. Что он делает здесь, зачем он приехал сюда, чего ожидал? Как еще может встретить его этот город, с его новой оперой и кварталами дорогих магазинов на том самом месте, где… где… где…
Только тогда их было здесь много, а теперь… теперь он был здесь один, один, если не считать бунтующее сердце и шаркающий звук его собственных ног по чужому тротуару. Надолго ли его хватит в этой злобной немецкой ночи? Цвика впервые подумал о смерти и заплакал, уже не сдерживаясь, от жалости к Мири, к детям и к себе. Почему все должно закончиться именно так, именно здесь, в этом страшном, безнадежном одиночестве, как в плену, как в тюрьме, среди этих аккуратных враждебных стен? За что? Что такого плохого он сделал этому Богу, в которого даже не верит? Зачем Он привел его умирать именно сюда?
Цвика поднял голову. Он стоял на широкой площади, прямо перед светящейся пирамидой. «Микве, — вспомнил он. —
«Боится… — подумал Цвика. — Правильно боится. Это мое. Мое!»
— Мое! — крикнул он на иврите неожиданно сильным голосом. — Мое! Уходи!
Турок бочком продвинулся к двери и выскочил из пирамиды. Сквозь стекло Цвика видел, как он побежал к ратуше, все так же заполошно размахивая руками.
«За помощью побежал… ничего, мне ненадолго, успею…»
Он подошел к витрине и замер. Там, внутри, за толстым пуленепробиваемым стеклом среди прочих серебряных менор, кубков, указок и подставок для чтения стояла и его семейная ханукия. Цвика узнал ее сразу, немедленно. Еще бы! Он получил ее в возрасте четырех лет в подарок на хануку. До него она принадлежала прадеду, тому самому, тезке, сгоревшему в аушвицком крематории.
— Мое! — радостно сказал Цвика. — Конечно, мое!
Он спустился вниз по лестнице и сел прямо на влажный каменный пол, наклонившись над темной, слегка колышущейся, как будто дышащей поверхностью воды. Боль отступила, сердце билось ровно и сильно. Цвика посмотрел в воду и увидел деда. Дед улыбался и грозил ему пальцем.
— Не сердись, дед, — виновато сказал Цвика и улыбнулся. — Машина хорошая, да и скидка была фантастическая…
Но дед и не думал сердиться. Он просто смотрел на Цвику снизу, а вместе с ним — тезка-прадед и еще, и еще… много… а прямо за ними, в самой глубине, уходя в дальнюю, захватывающую дух бесконечность, высился Небесный Иерусалим, почти неотличимый от реального, Цвикиного, и потому легко узнаваемый.
— Мое! — счастливо повторил Цвика.
Сердце его трепыхнулось в последний раз и остановилось.
Бейт-Арье, 2006