Доминик
Шрифт:
На самой оконечности берега, которая выдавалась в море каменистым полуостровком, с трех сторон омываемым волнами, стоял маяк, ныне разрушенный, а вокруг него был разбит крохотный садик с живой изгородью из кустов тамариска, росших так близко к воде, что, когда прилив хоть немного усиливался, их обдавало пеной. Там мы обычно и назначали место встречи после охоты. Уголок этот был особенно пустынным, берег поднимался выше, чем в других местах, а море казалось шире и в большей мере соответствовало привычным представлениям об этой беспредельной и пустынной синеве, об этом беспокойном безлюдье. Полуостровок господствовал над побережьем, и, даже не взбираясь на башню, можно было снизу охватить взглядом круг горизонта – величественное зрелище, неожиданное в этом краю, нарисованном столь скупо, что четкие очертания и перспективы там в редкость.
Помню, однажды Мадлен и господин де Ньевр захотели подняться на вершину маяка. День был ненастный, свист ветра, внизу совсем неслышный, усиливался по мере того, как мы поднимались
Она стояла не двигаясь подле Оливье, маленькая рука ее судорожно сжимала перекладину балюстрады совсем близко от руки молодого человека, лицо было обращено к морю, глаза полузакрыты: головокружение придало ей характерное выражение растерянности, и она была очень бледна, бледностью умирающего ребенка. Оливье первый заметил, что она близка к беспамятству; он подхватил ее. Несколько секунд спустя Жюли пришла в себя, и тревожный вздох чуть приподнял ее едва означавшуюся грудь.
– Пустое, – проговорила она, сразу же совладав с этим приступом непреодолимой слабости, и мы спустились вниз.
Никто словом не обмолвился по поводу этого эпизода, и он скорее всего был забыт, как и многие другие. Рассказывая о нашем восхождении на маяк, я упомянул о нем лишь потому, что он был первым явным признаком того, что таилось глубоко под спудом и нашло свою развязку много позже.
Иногда, в особенно ясные и погожие дни, мы выходили лугом к низкому берегу и ждали баркаса, на котором отправлялись в морские прогулки, то дальние, то близкие. Каркас был рыбачий, и когда мы оказывались в открытом море, паруса убирались; затем хозяин опускал сети со свинцовыми грузилами в водную гладь, оловянно-белесую и словно спрессованную солнцем. Через определенные промежутки сети выбирались. Они полны были разных рыб в ярко блестящей чешуе и странных тварей, пойманных на большой глубине или извлеченных вперемежку с водорослями из их подводных убежищ. Каждый раз в сетях оказывалась какая-нибудь диковина; затем добычу бросали обратно в море, и баркас, управляемый только рулем, пускался в дрейф, слегка кренясь тем бортом, с которого были спущены сети. Так проводили мы целые дни: глядели на воду, следя за тем, как далекий берег то становится узкой полоской, то уходит вверх; измеряли длину тени, перемещавшейся вокруг мачты, как большая стрелка по циферблату; от тяжкого зноя и тишины мы впадали в истому, в глазах слепило от света, сознание молчало, а медленное сонное покачивание на спокойной воде словно погружало нас в забытье. День кончался, и случалось, что, возвратившись с вечерним приливом, мы выходили па покрытый галькой берег в полной темноте.
Для всех нас такие прогулки были как нельзя более невинны, и все же эти часы мнимого отдыха и расслабленности вспоминаются мне как самые блаженные и, может быть, самые опасные из всех, какие я пережил. Однажды баркас настолько замедлил ход, что казалось, он стоит на месте. Чуть ощутимое движение воды влекло его, слабо покачивая. Баркас
Мадлен спала полулежа. Пальцы ее руки, расслабившись и чуть разжавшись, выскользнули из пальцев графа. В позе была непринужденность, которую придает сон. Зной, сгустившийся под навесом, окрасил щеки чуть живее обычного, губы немного раздвинулись, приоткрыв моему взгляду белизну зубов, блестящих, словно края перламутровой раковины. Никто, кроме меня, не видел этой пленительной картины. Жюли, погруженная в какие-то смутные мечтания, не сводила пристальных глаз с большого парусника, который уже набирал скорость. Тогда я заставил себя закрыть глаза, я хотел не смотреть более, я чистосердечно постарался забыть. Я встал, перешел на носовую часть, сел там на самом солнцепеке, прислонившись к обжигающему бушприту; и все-таки, помимо воли, взгляд мой возвращался туда, где спала Мадлен в легком облаке муслина, откинувшись па грубую парусину, заменявшую ей ковер. Что чувствовал я? Восторг, муку? Еще труднее сказать, желал ли я чего-то еще или мне довольно было этого невинного и прелестного видения, которое одновременно и влекло все мои чувства, и сдерживало их. Ни за что на свете не сделал бы я малейшего движения, которое могло бы разрушить очарование. Не знаю, сколько времени простоял я там как завороженный – может быть, несколько часов, может быть, лишь несколько минут; но я успел поразмыслить о многом – настолько, насколько способен на размышления ум, когда он не в ладу с сердцем, совершенно утратившим спокойствие.
Когда мои спутники проснулись, они застали меня за созерцанием кильватерной струи.
– Славная погода! – сказала Мадлен с сияющим лицом счастливой женщины.
– Да, того и гляди позабудешь обо всем на свете, – прибавил Оливье. – Что ж, это было бы недурно.
– Неужто и у вас есть заботы? – спросил, улыбаясь, господин де Ньевр.
– Как знать! – отвечал Оливье.
Ветер так и не поднялся. Мертвый штиль заставил нас простоять на рейде до самых сумерек. К семи часам, когда над берегом показалась полная луна, совершенно круглая и алевшая из-под дымки теплого тумана, рыбакам, так и не дождавшимся ветра, пришлось взяться за весла. Когда я был молод, мне не раз приходило в голову описать на бумаге то, о чем я сейчас рассказываю, – воспеть, как тогда говорили. В ту пору я полагал, что существует один лишь язык, который в состоянии достойно запечатлеть то невыразимое, что, как мне казалось, было в подобных воспоминаниях. Теперь, когда я нашел мою историю в книгах других авторов, иным их которых суждено бессмертие, что мне сказать? Мы вернулись при свете звезд, под плеск весел, и мне казалось, что гребли гребцы Эльвиры.
То было прощание с летом; вскоре наступила нора первых туманов, потом пошли дожди, предупреждая, что близятся холода. Наступил день, когда солнце, так щедро нас одарившее, не показалось совсем, и я знал, что теперь оно будет появляться лишь изредка и светить бледным светом, знаменуя, что власть его на исходе; и этот первый бессолнечный день был как печальное предвестие, от которого у меня сжалось сердце.
В тот же день, словно напоминание об отъезде услышал не я один, Мадлен сказала мне:
– Пора подумать о вещах серьезных. Птицы улетели месяц назад, и раз уж мы так славно подражали им в беззаботности, последуем их примеру, право. Осень подходит к концу, нора в Париж.
– Уже? – проговорил я с невольной горечью.
Она оборвала разговор, словно в моем голосе ей впервые послышалось что-то необычное.
Вечером мне показалось, что она не так весела, как обыкновенно, и приглядывается ко мне не без пристальности, нимало, впрочем, не показывая вида. Эти признаки – возможно, незначительные, но при всем том достаточно тревожные – заставили меня соответственно изменить поведение. Все последующие дни я следил за собой с еще большей тщательностью и имел радость возвратить себе доверие Мадлен и душевный покой.
Остаток времени до отъезда я провел, собирая воедино и приводя в порядок на будущее все летние и осенние впечатления, смутно теснившиеся у меня в памяти. Я словно компоновал их в картину, отбирая все лучшее и самое долговечное. Если не считать последнего облачка, то при воспоминании о недавних днях, уже отступавших в прошлое, казалось, что при всех бесчисленных горестях ни малейшая тень не омрачала их более. Все то же безмятежное и самозабвенное обожание освещало их негаснущим светом.
Как-то раз, когда я бродил но извилистым аллеям парка, занятый своими воспоминаниями, меня увидела Мадлен. За нею шла Жюли с огромной охапкой хризантем в руках – она нарезала их для ваз в гостиной. Нас разделяла негустая купа лавровых деревьев.