Доминик
Шрифт:
– Вы не танцуете, я вижу, – сказала Мадлен чуть позже, когда в очередной раз я оказался поблизости от нее, что случалось часто, хотя и не по моей воле.
– Нет, и не буду, – отвечал я.
Даже со мною? – спросила она с некоторым удивлением.
– Даже с вами.
– Как угодно, – сказала Мадлен, отвечая холодным взглядом на мою хмурую мину.
За весь вечер я не обменялся с нею ни единым словом и не подходил близко, хотя старался по возможности не терять ее из виду.
Оливье приехал лишь после полуночи. Я стоял подле Жюли, которая больше не танцевала, да и вначале танцевала с крайней неохотой, и беседовал с нею, когда он вошел, спокойный, непринужденный, с улыбкой на устах, вооружившись тем прямо направленным взглядом, которым он прикрывался, словно выставленной вперед шпагой, всякий раз, когда оказывался среди незнакомых лиц, особенно женских. Он подошел к Мадлен, пожал ей руку. Я слышал, как он извинился за столь позднее появление; затем он обошел гостиную, поклонился двум-трем женщинам, с которыми был знаком, подошел к Жюли и, с бесцеремонностью родственника опустившись в кресло рядом с нею, проговорил:
– Мадлен одета к лицу… И ты тоже одета к лицу, милая Жюли, – прибавил он, не оглядев даже ее наряда, и тем же устало-скучающим тоном продолжал: – Только вот из-за этих розовых бантов ты выглядишь смуглее, чем следует.
Жюли не шевельнулась. Вначале она как будто не слышала, потом медленно перевела на кузена
– Не угодно ли вам проводить меня к сестре? – сказала она мне, вставая.
Я исполнил ее желание и тотчас поспешил вернуться к Оливье.
– Ты обидел Жюли, – сказал я.
– Может быть, но Жюли меня раздражает.
И он повернулся ко мне спиной, чтобы положить конец расспросам.
У меня хватило мужества – впрочем, было ли это мужеством? – остаться на балу до самого конца. Я испытывал потребность еще раз увидеть Мадлен почти с глазу на глаз, чтобы острее ощутить, что она моя, когда уйдут все эти люди, с которыми мне приходилось как бы делить ее. Я уговорил Оливье подождать меня, ссылаясь, впрочем, на то, что ему следует загладить поздний приход. Удачный или неудачный, этот последний аргумент, казалось, подействовал, хотя и не обманул Оливье. Сейчас мы переживали один из тех периодов обоюдной скрытности, которые придавали нашей дружбе, при всей неизменной ее проницательности, на редкость неровный и капризный характер. Со времени нашего отъезда в Осиновую Рощу, и особенно со времени возвращения в Париж, Оливье, казалось, решил снять опеку с моих действий независимо от того, что думал он о моем поведении. Был четвертый или пятый час утра. Мы оба словно потеряли счет времени, засидевшись в малой гостиной, где еще оставалось несколько завзятых игроков. Когда же, не слыша никаких звуков из большой гостиной, мы наконец вышли туда, там уже не было ни музыкантов, ни танцующих, – никого. Только госпожа де Ньевр сидела в глубине огромной пустой залы, оживленно беседуя с Жюли, которая кошечкой свернулась в креслах. Наше появление в безлюдной гостиной в такой час и после столь долгой и столь бессмысленно проведенной ночи вызвало у Мадлен возглас удивления. Она была утомлена. Усталость лежала синевой вокруг ее милых глаз и придавала им особый блеск, остающийся обычно после допоздна затянувшихся празднеств. Господин де Ньевр еще сидел за карточным столом, так же как и господин д'Орсель. С Мадлен не было никого, кроме Жюли, со мною – никого, кроме Оливье, которого я держал под руку. Свечи угасали. Красноватый полумрак рассеивался из-под люстры, превращался в полосу светящегося тумана, состоящего из невесомой ароматной пыли и неосязаемой бальной духоты. На мебели, на коврах лежали лепестки цветов, распавшиеся букеты, забытые веера и бальные книжечки, куда только что записывали кадрили. Со двора выезжали последние экипажи, я слышал, как щелкали, поднимаясь, подножки и с сухим стуком опускались стекла.
Я словно вмиг перенесся мысленно назад, в те времена, когда мы часто собирались так же, как теперь, вчетвером, объединенные такою же дружеской близостью, но совсем в других обстоятельствах и в сердечной простоте, навсегда утраченной, и эти воспоминания заставили меня оглядеться вокруг и свести в единое чувство все то, о чем я вам только что рассказывал. Я в достаточной степени отделился от себя самого, чтобы взглянуть со стороны, словно зритель в театре, на эту странную группу, составленную из четырех персонажей, которые собрались дружеским кружком после бала, всматриваются друг в друга, молчат, прячут свои истинные мысли под незначащими фразами, пытаются вновь обрести былое единодушие и наталкиваются на препятствие, ищут прежнего взаимопонимания и не находят более. Я отчетливо ощутил, что между нами разыгрывается какая-то невысказанная драма. В этой драме каждому отводилась своя роль, – насколько важная, я не знал; но теперь у меня было достаточно хладнокровия, чтобы выйти навстречу опасности, которую предполагала моя собственная роль, самая рискованная из всех, по крайней мере так мне тогда казалось, и я собрался было дерзко разворошить старые воспоминания, предложив завершить ночь одною из тех игр, которые забавляли нас у моей тетушки, когда, с уходом последних игроков, в гостиную вернулись господин де Ньевр и господин д'Орсель.
Господин д'Орсель со всеми нами обращался как с детьми, не делая исключения и для старшей дочери, молодость которой намеренно преувеличивал из нежности, называя ее, словно она была еще девочкой, ласкательными именами, как в ту пору, когда она училась в пансионе. Господин де Ньевр держался холоднее и при виде нашего интимного квартета, казалось, испытал совсем иные чувства. Не знаю, почудилось мне или так и было на самом деле, но я нашел, что он чопорен, сух и резок. Его манера держаться мне не понравилась. У него был тот характерный вид, какой бывает обыкновенно у человека, устроившего у себя большой прием: он одет по всем правилам этикета, он только что проводил гостей, он у себя дома; и с этой особой осанистостью, с этим галстуком, повязанным немного слишком высоко, в этом безупречно корректном костюме он еще менее походил на приветливого и небрежно одетого охотника, который был моим гостем в Осиновой Роще, чем Мадлен со сверкающей розеткой на корсаже и искрами бриллиантов в великолепных волосах походила на скромную и бесстрашную путницу, которая месяц назад бродила вместе с нами под дождем, не боясь замочить ноги в волне прилива. Только ли перемена костюма была тому причиной или, скорее, перемена настроения? Теперь в его манере держаться появилась та чуть преувеличенная степенность, и – особенно – то превосходство в тоне, который так сильно поразили меня, когда как-то вечером я в первый раз увидел его в гостиной у господина д'Орселя, где он церемонно ухаживал за Мадлен. Мне показалось, что во взгляде у него появилась непривычная холодность и какая-то высокомерная самоуверенность супруга, лишний раз мне говорившая, что Мадлен – его жена, а я – ничто. Ныть может, то было лишь ошибочное измышление большого сердца, но намек этот показался мне вдруг столь прозрачен, что я не сомневался более. Прощание было недолгим. Мы вышли. Мы остановили первый попавшийся экипаж. Я сделал вид, что сплю; Оливье последовал моему примеру. Вначале я перебрал в памяти все, что произошло за вечер; сам не знаю почему, но я чувствовал, что он предвещал немало гроз; затем я стал думать о господине де Ньевре, и если прежде полагал, что простил ему раз и навсегда, то теперь ощутил со всей определенностью, что ненавижу его.
Несколько дней, с неделю по меньшей мере, я не появлялся у Мадлен и не давал о себе знать. Воспользовавшись тем, что мне известно было, когда ее не будет дома, я отвез ей в этот день визитную карточку. Уплатив сей долг вежливости, я решил, что расквитался с господином де Ньевром. Что до госпожи де Ньевр, я был зол на нее, – отчего? – в этом я не признавался и самому себе, но острое чувство обиды дало мне силы избегать ее, правда, ненадолго.
Начиная с того дня нас обоих подхватила парижская суета и затянул водоворот, в котором самые трезвые головы рискуют пойти кругом и самым испытанным сердцам в тысяче случаев против одного грозит крушение. Я почти совсем не знал светской жизни, целый год сторонился ее – и вот оказался
Иногда я искренне бунтовал против этого образа жизни, который вынуждал меня бесплодно расточать время и силы, приносил весьма мало радости и отнимал остаток разума. Я от души ненавидел всех, у кого бывал, хотя люди эти были мне полезны, ибо у них я мог видеться с Мадлен в тех случаях, когда осторожность либо какие-то иные соображения вынуждали меня избегать ее дома. Я чувствовал – и не ошибался – что все они враги и Мадлен, и мне в равной мере. Моя тайна, которую я вечно таскал с собою, в подобном кругу была словно костер на ветру, и отлетавшие искры неосторожно выдавали ее, в этом нельзя было сомневаться. О ней, конечно, знали, во всяком случае могли узнать. Существовало множество людей, о которых я говорил себе с яростью: «Все это наверняка мои наперсники». Чего мог ожидать я от них? Советов? Эти советы мне были знакомы, я уже слышал их от единственного человека, от которого мог вытерпеть их по дружбе, – от Оливье. Соучастия и потворства? Нет, тысячу раз нет. Мысль об этом пугала меня сильнее, нежели толпа врагов в заговоре против моего счастья, если только предположить, что это жалкое и голодное счастье могло вызвать зависть у кого бы то ни было.
Мадлен я говорил лишь половину правды. Я ничуть не скрывал от нее вражды, которую питал к свету, и лишь рядил в другие одежды некоторые сугубо личные причины своего озлобления. Когда же я подвергал свет суду более общего свойства, оставляя в стороне постоянные подозрения, побуждавшие меня в каждом светском человеке видеть врага, посягающего на мое благо, я со свирепой радостью давал волю своему озлоблению. Я рисовал свет враждебным всему, что мне дорого, безразличным ко всему, что есть добро, исполненным презрения ко всему, что есть высокого в мире чувств и в мире идей. Я говорил ей об этих вечных фарсах, которые должны бы оскорблять душу всякого здравомыслящего человека, о легковесности суждений и еще более явной легковесности страстей, о том, сколь сговорчива совесть этих людей, неспособных устоять перед подкупом, называйся он честолюбием, славою или тщеславием. Я говорил о принятой в свете свободе не только от тех или иных обязанностей, но от долга вообще, о празднословии, о смещении всех масштабов, приводящем к тому, что извращаются самые простые понятия и все толкуется на тысячу ладов – и добро, и правда, и зло во всех сравнительных степенях его проявления, а расстояние между славой и модой сходит на нет, так же как различие между подлостью и легкомыслием. Я твердил, что за этим небрежным культом женщины, за восхваленьями вперемежку с каламбурами прячется, в сущности, беспредельное презрение, и женщины поступают весьма опрометчиво, сохраняя по отношению к мужчинам видимость добродетели, в то время как мужчины даже не притворяются более, что питают к ним хоть каплю уважения. «Все это омерзительно, – говорил я, – и если бы мне нужно было спасти какой-то дом в этом городе богом отринутых, я лишь один пометил бы белым крестом».
– А ваш? – спросила Мадлен.
– И мой тоже, единственно ради того, чтобы спастись вместе с вами.
Дослушав эти многословные обличения, Мадлен улыбалась нерадостной улыбкою. Я знал, она разделяла мои взгляды, ведь она была воплощением благоразумия, правдивости и честности; и все-таки она не решалась признать мою правоту, потому что давно уже задавалась вопросом, договариваю ли я до конца, притом что говорю немало верного. С некоторых пор она с намеренною сдержанностью касалась в беседе той части моей холостяцкой жизни, которая протекала вдали от нее и в которой не было никаких тайн. Вряд ли ей было известно название улицы, на которой я жил; во всяком случае, она, казалось, либо не знала его, либо позабыла. Она никогда не расспрашивала меня, что делал я в те вечера, которые проводил не с нею и относительно которых ей, если можно так выразиться, полагалось питать какие-то подозрения. Несмотря на всю беспорядочность подобного образа жизни, почти не оставлявшего времени на сон и державшего меня в состоянии непрерывной лихорадки, я в эту пору ощутил новый прилив болезненной энергии, более того, какой-то неутолимый духовный голод, что придавало работе особый вкус. За несколько месяцев наверстал упущенное время, и на столе моем, словно ворох снопов на току, громоздился урожай нового сбора, сомнительный лишь по части качества. Моя работа была, кажется, единственной темой, на которую Мадлен говорила со мною свободно, но зато сам я окружал эту тему неприступными стенами. Когда речь заходила о том, что занимает мой ум, что я читаю, над чем корплю – и господу богу известно, с какой горделивой заботой следила она за моими трудами! – я сообщал ей единственную подробность, неизменно одну и ту же: я неудовлетворен. Эта полнейшая неудовлетворенность самим собою и миром говорила о многом, и ее было более чем достаточно, чтобы Мадлен поняла истину. Если какие-то обстоятельства еще оставались в тени, вне ведения дружбы, не знавшей тайн за вычетом одной огромной тайны, то лишь потому, что Мадлен считала все объяснения по этому поводу бесполезными и неосторожными. Нечто очень хрупкое было между нами, оно то скрывалось в тени сомнений, то выходило на свет, но, подобно всем опасным истинам, боялось ясности и не хотело ее.
Мадлен догадывалась, иначе и быть не могло; но с какого времени? Возможно, был какой-то момент, когда она, ощутив, что собственное ее дыхание становится горячей, почувствовала, что в воздухе веет жаром, непохожим на ровное тепло нашей давней и безмятежной дружбы. Но, уверившись наконец, что она и впрямь догадалась, я почувствовал, что мне этого мало. Я захотел доказательств и, если можно так выразиться, захотел вынудить Мадлен представить мне эти доказательства. Меня ни на миг не остановила мысль о том, что в таком маневре есть что-то непорядочное, злобное и постыдное. Я стал донимать Мадлен безмолвными вопросами. Ко множеству намеков, позволявших нам понимать друг друга с полуслова, как водится между ближайшими друзьями, я добавил новые, более прозрачные. Мы и прежде шли по тропинкам, усеянным ловушками, но шли осторожно; теперь я сам расставлял капканы на каждом шагу. Я был одержим каким-то извращенным желанием не давать ей покоя, не выпускать из осады, вынудить признание вопреки последним усилиям ее сдержанности. Я хотел отомстить за долгое молчание, на которое меня обрекли в начале робость, затем уважение к ее браку, затем уважение к ней самой, затем жалость. Маска, которую я носил три года, стала мне в тягость, я сбросил ее. Я больше не боялся ясности. Я почти жаждал взрыва, хотя знал, как ужасно будет это для нее; что же до ее душевного покоя, которому моя слепая и бесчеловечная нескромность грозила гибелью, я о нем не думал.