Донник
Шрифт:
Жить бы этой одной июньской зарей… Но ведь есть и другие, холодные, в белом инее зори, и густая, пропахшая палыми листьями, банная тьма октября с мелко сеющимся неощутимым дождем. Есть еще и январские звездные, как бы скрипучие от морозов, жестяные, безмолвные ночи. И февральские, вьюжные, змеиные… И предмартовские, пуховые от белого-белого легковейного снега, как бы чем-то подсвеченного изнутри — ожиданием счастья, любви и доверия, что ли?
Я жадна. Жадно хочется жить, чтобы видеть все это и слышать, наблюдать, размышлять. Но когда размышляешь — и жадность моя пропадает, уходит куда-то, сведенная одинокою, ни с кем не делимою думой на нет, превращенная
Я задумываюсь сейчас: отчего это в обществе пустосердого, пустоголового болтуна, краснобая нам бывает и весело и легко, а вот в общество умного, но молчаливого человека всем становится как-то не по себе? Может быть, оттого, что он что-то про всех нас такое особое знает, этот странный молчун? И нам стыдно и боязно перед ним? Или это исходят флюиды его неуклюжести, источается на окружающих заразительная застенчивость?
Затрудняюсь ответить на этот вопрос.
Но мы, дети, под взглядами отца все как будто немели. И сразу же начинали болтать и смеяться, как только он уходил на работу. Он молчал месяцами, ничем не выказывая своего отношения к происходящему в доме. Иногда улыбался чему-то, но не нашему, а своему, в чуть седеющие усы. Иногда хмурил брови. Когда мама спрашивала у него о чем-либо по хозяйству, он как будто бы возвращался из глубокой задумчивости, переспрашивая, иногда очень грубо:
— Что-о-о?
Но о чем он раздумывал в одиночестве и чему улыбался, кто знает!
Сильный, смелый и ловкий, он играл во все игры, любил рыбную ловлю, особо — охоту. Помню, мама частенько возилась на кухне: потрошила и чистила окуней или щук, ощипывала чирков, по-особому жарила зайца. На лужайке, что перед домом, рядом с волейбольной площадкой, вечерами варили в котле раков, на всех — и кто ловил и кто только подавал лишь советы с сухого бережка. И я почему-то иначе себя и не вижу, а только босую, сидящую в темноте у костра, и большие, растянутые далеко по траве тени взрослых: отца, моих старших сестер и рабочих. Тут же рядом сидят и собаки, запыхавшиеся от азарта, вывалив наружу языки.
А потом мы играли в горелки, и отец тоже бегал, ловил, догонял…
Летом обычно всю ночь до рассвета за дощатым бараком, на сваленных бревнах, «гуляют» сезонные наши рабочие: парни и девки; там бренчит гитара, звенит женский голос. И всю ночь до рассвета горит на столе отца лампа: он работает, пишет, иногда очень быстро, иногда вдруг задумывается и тогда, подняв голову и прикусив конец школьной ручки, долго-долго глядит за окно, на белеющие в темноте очертания хутора.
Что писал он? О чем думал? Не знаю. И потом, спустя много лет, уже взрослая, я так и не осмелилась его расспросить, над чем он работал в те годы. Свои многолетние труды — фенологические наблюдения, результаты кропотливейших опытов по травосеянию, по рисоводству — он отдал перед смертью товарищам по работе: авось кому-нибудь да пригодится. Но были ли в этих тетрадях какие-нибудь мысли о жизни, о людях, не знаю.
Мне он нравился больше всего не тогда, когда хмуро писал или что-то подсчитывал на арифмометре в конторе, а тогда, когда делал обыденную работу по дому: колол у сарая дрова, возился на огороде и в цветнике или, что еще лучше, когда просто сидел на крыльце и курил самокрутку. В это время — при той же своей молчаливости — он казался мне ближе, попятной, родней. И всегда удивляла его любовь — не к нам, его детям, а к щенятам, к котятам, к птенцу, выпавшему из гнезда, к жеребенку, а впоследствии — к внукам. Нас он так не ласкал, с нами так не возился!
Помню, в доме вставали всегда с петухами, и отец уходил на работу еще задолго до того, как рабочие собирались возле конторы.
Придя вечером с поля, отец снимал с себя пропыленную, прокаленную солнцем рубаху и кликал меня слить воду ему на руки. Сам вынесет ведро со свежей водой, мыло, кружку и стоит у крыльца на траве, дожидается. Резкой гранью загара его тело разделено на неравные части: на руках до манжет и на шее до ворота. Так, что кажется, будто слеплен он одновременно из двух разных материалов, из белого и черного, потому что белого на все не хватило.
Отец долго, со вкусом полощется, хлещет воду на шею, на грудь, трет лицо. Я беру опустевшее наполовину ведро и лью сверху уже прямо из ведра, ополаскиваю его, потом подаю расшитое суровое полотенце. Он насухо, докрасна вытирается, надевает чисто выстиранную, наглаженную мамой рубаху.
Есть что-то магическое для меня в этом древнем обряде. Словно вместе с таким умыванием и день делится на две части: на большую, тяжелую, жаркую часть, именуемую работой, и короткую, сладкую, темную — отдых: за столом и в постели. Но они, эти части, существуют всегда только рядом, всегда связаны воедино каким-то невидимым нам, ребятишкам, непонятным блаженством: исполнение долга — и отдых, как награда за труд. Да, мне кажется, нет другой за работу награды, столь желанной и сладкой, как заслуженный отдых. Все другое уже приложение, может быть, иногда и ненужное, лишнее людям.
Мы садимся за стол, за простую еду: картошка в мундире, вареная чечевица или пшенная каша, но всегда с молоком, или только что из печи свежий хлеб с простоквашей — молчаливая трапеза, полная смысла. Потому что еда — это тоже награда. Отцу с матерью — за заботу о нас. Нам — за то, что растем.
Молчаливо, исполнено смысла и короткое, властное, ежедневное обучение нас, детей, как расти, для чего. Для того, чтоб трудиться. А прежде всего для того, чтоб любить свою полную света и радости Родину.
В то время и хутор и степи вокруг мне казались огромными, и все двери — высокими, и все окна — большими. А наши — особенно. В них вплывал летний воздух с запахом ржаной соломы, конского пота и дегтя. А когда на поля опускалась поздним вечером прохлада, мы садились все на крыльце, на чисто промытые ступеньки, и отец, молчаливо сутулясь, закуривал «козью ножку» и думал о чем-то своем, о большом, отчего мы не смели запеть, засмеяться, сказать глупую шутку. В такие минуты мы тоже сидели притихшие, молчаливые и от нечего делать начинали приглядываться к подступающей к дому степной темноте, к очертаньям журавля у колодца, к первой мелкой звезде, к белым астрам на клумбе, сидящим, как белые птицы.
На коленях отца мурлыкала кошка. Пес ложился у ног, молчаливый и теплый, чуть пахнущий псиной и пылью. На кухне стучала посудой и пела негромкую песню мать, убираясь после короткого ужина. Желтый свет керосиновой лампы длинно, косо ложился на кустики высохших трав у крыльца, на тропинку и терялся вдали.
Тишина, и покой, и прохлада после жаркого дня обнимали все тело так мягко и ласково, что я чувствовала себя сытым сонным зверьком, засыпающим в сумерках. И вся жизнь в окружающем мире казалась мне доброй, незыблемой, неизменной, и все было понятно, легко и доступно, как не было больше уже никогда.