Донник
Шрифт:
Он увидел совсем еще раннее утро, но дымное, жаркое, без единого дуновения ветра. Иностранные делегаты выходят из «Син-Хиросима» и группами направляются на гражданскую панихиду к дуге сенотафа. Здесь, на площади Мира, море голов, транспаранты и флаги. И торжественный шаг главы города, направляющегося к микрофону. И весь этот скорбный церемониал возложения венков. И камешки серой обкатанной речной гальки, поскрипывающей под ногами, — обычная, ничем не приметная галька, знаменитая только тем, что положена на дорожках вокруг сенотафа по счету: сколько тысяч убитых, столько и камешков. И так странно ходить и слушать под собственными каблуками их скрипение и шорох…
И минута молчания.
И венки, венки… Стаи белых голубей над парком. А чуть выше их подобными же концентрическими
На экране все шло в той же самой последовательности, как это уже происходило сегодня: отвесное солнце слепящего полдня, клубы пыли, мельканье знамен и флажков, движение к центру города многих сотен людей, и каждый из них с повязкой на лбу и написанными на этой повязке призывами к единению.
— Глянь, Вася, и ты здесь! — сказал Ушаков.
В самом деле, они шли по экрану среди демонстрантов, Ушаков и Васюта, один — рослый, высокий, другой — низенький, толстый, оба в белых рубашках. А вокруг курчавая вязь иероглифов, гирлянды бумажных цветов, флаги, лозунги на транспарантах.
И над всем этим пыльным, движущимся, суетящимся — снежно-белые пряди волос человека, пережившего атомную бомбардировку.
— Профессор… А это канадец… И Эрик попал на экран!
Перед ними на экране вертел головой темноглазый смеющийся мальчуган — он приехал на конференцию из Канады с отцом, сторонником мира. Операторы время от времени подолгу держали мальчика в поле зрения, неотступно вели вслед за ним объективы. А тот грыз большое красивое яблоко и чему-то посмеивался, поблескивая глазами, — видно, очень довольный скоплениями машин, ревущих на перекрестках, громким пением демонстрантов и всей этой пыльной, грохочущей кутерьмой.
Толпы шли, занимая всю проезжую часть мостовой, оттесняя ряды полицейских к тротуару.
— Коля, Коля, смотри, что написано! — вдруг воскликнул Антонов, на секунду опять отрываясь от книги. — Понимаешь? Бог решил уничтожить всех жителей двух городов… В наказание за грехи… И вот, значит, некто с тоскою взмолился: «Господи! — значит, он говорит. — А если там есть хоть пятьдесят праведников, неужели ты и их погубишь?» — «Нет, — сказал господь. — Я ради них помилую город…»
Ушаков с детства помнил эту притчу, впервые услышав ее от бабки, читавшей всю жизнь одну только эту старинную книгу. Круглое, потное лицо Антонова, исполненное восторга от возникших ассоциаций, сейчас почему-то показалось ему похожим на то, бабкино, морщинистое и худое, с птичьим носом и желто-коричневыми кругами вокруг темных глаз.
Пятьдесят праведников для того, чтобы спасти целый город… Это много или мало? Почему пятьдесят, а не сто или двести? Из какого расчета? А если праведник вообще всего только один? Неужели и он — за всю свою праведность — тоже должен погибнуть?
— Пятьдесят, говоришь? — спросил Ушаков. — По-моему, в Хиросиме старик обсчитался. Или, может быть, в таких случаях одного, завалящего, всегда не хватает для полного счастья…
— Кризис жанра, — рассеянно отозвался Васюта. И опять повернулся. — Да, уж если судить по истории, их всегда сорок девять!
Утром, чисто выбритый, в свежей рубашке, Ушаков ровно в восемь спустился к завтраку в ресторан при отеле. Стаканчик грейпфрутового сока, овсяная каша, кофе, поджаренный тост со сливочным маслом привели его в хорошее настроение. Он ласково улыбнулся хорошенькой переводчице, работавшей с англичанами и взглянувшей на него из-за чьей-то массивной спины смеющимися глазами. Всюду слышалась разноязычная речь: французы, американцы, англичане, югославы, японцы, индийцы, цейлонцы — все кивали друг другу приветливо, дружески. Слышался шорох крахмальных салфеток, звон тарелок, стук вилок, ложек.
— Как спалось?
— Ничего. Хорошо… Домо аригато! [18] — Это как-то уже по привычке. За день тысячу раз, — в шутку,
— Сейчас будем принимать декларацию…
— Отлично. Тексты розданы?
— Да.
После завтрака конференция продолжалась спокойно, как и началась, безо всяких эксцессов. Ораторы поочередно вносили поправки. Несогласные тут же, немедленно, возражали. Постепенно опять возникала дискуссия, все шло по шаблону, как и следовало ожидать. Ушаков, сидя в кресле за общим столом делегации, оглянулся: бесшумные, словно призраки, работники пресс-бюро разносили от стола к столу только что переведенные на три официальные языка конференции — английский, французский и японский — выступления глав делегаций, и Романов — глава советской делегации — с Васютой, не откладывая, уже изучали перевод, сверяясь по тексту.
18
Домо аригато — большое спасибо! (япон.)
«Мир»… «Миру»… «О мире»…
Это слово повторялось здесь так же часто, как вдох или выдох. Мир был нужен народам, как воздух для легких. На развалинах Хиросимы, на застроенных, восстановленных ее улицах слово «мир» на всех языках — звучало сейчас по-особому твердо.
Ушаков, заслонившись от яркого света рукой, машинально расчерчивая закорючками большой лист бумаги, внимательно слушал ораторов.
Война представлялась ему каким-то гигантским чудовищем, слепым и глухим, омерзительным, скользким. В сорок пятом году его наконец-то загнали под землю — в надежде, что там-то оно задохнется, помрет. Но война не погибла без пищи и воздуха, как не гибнут бактерии, возбудители страшных, смертельных болезней даже в космосе; вот она и теперь, спустя столько лет, полна злобной силы и воли; может быть, и сегодня, в этот радостный утренний час, она где-то под полом, под зданием, где идет конференция, пробивает себе в потемках дорогу, пробирается сквозь пески и гранитные скалы, прогрызает их, точит зубами, чтобы выползти на поверхность, как она уже выползла, например, во Вьетнаме. И кто знает, где, когда она прогрызет, просверлит себе еще и еще новый ход и выйдет на поверхность?! В какой это будет привыкшей к спокойствию, тихой, мирной стране? На Ближнем Востоке? В африканских саванах? А может, на севере, в бесконечной полярной ночной темноте? Чьи дети погибнут от первого взрыва?
«Слушай, милый! — хотелось сказать Ушакову тому, кто сейчас выступал с хитроумной поправкой, сводящей на нет все достигнутое за три дня напряженной работы. — А ты-то пойдешь за свою поправку на вражеский пулемет? Ты готов ее защищать своей собственной грудью?.. Я так думаю, нет… Но, видишь ли, загребать жар чужими руками — это каждый умеет…»
Он припомнил вчерашних рабочих, шагавших рядом с ним по улицам Хиросимы, потом ночной митинг и сотни людей, громко бьющих в ладони и мечущих гневные выкрики против войны во Вьетнаме, против атомной бомбы. Смуглые лица, облитые потом, выхваченные из темноты светом ярких прожекторов, были яростны, напряжены, люди хором кричали: «Хейва! Хейва! Хейва! — Мир! Мир! Мир!» Ведь не кто-нибудь, а они, хиросимцы, уже умирали и еще умирают от атомной радиации…
Многие из участников митинга шли сюда, в Хиросиму, из других префектур, из самых глухих, отдаленных районов страны, пешком, маршем мира. Это был их собственный маленький подвиг в защиту Вьетнама — по извилистым горным дорогам, вверх и вниз, из долины в долину, под дождем, под отвесным, сжигающим солнцем, и не день, и не два, иногда без еды и без крова, позабыв о семье и лишившись работы…
Ушаков вчера крепко жал руки этим маленьким, морщинистым людям, обгоревшим на солнце, но весело улыбавшимся. Он завидовал их воинственной напряженности, их серьезному, страстному отношению к делу. Помогая совсем не оружием — только словом — далекой, почти неизвестной стране, где горят от напалма деревни, гибнут в грохоте бомб незнакомые люди, эти смуглые до черноты паломники мира терпели немало лишений в своей долгой дороге, а некоторые из них могли и погибнуть, но они все же шли…