Дорога на Элинор
Шрифт:
— Какого года издание?
— Восемьдесят восьмого, — прочитал Лисовский. — И что? Я знаю, что первая ваша книга вышла в восемьдесят восьмом.
— В девяносто четвертом! До прошлой ночи я был уверен… то есть, что значит уверен, я знал точно, потому что так и было всегда, как могло быть иначе, если все это случилось в моей жизни, и я помнил каждое мгновение, это невозможно забыть, когда на прилавке появляется твоя первая книга, как ребенок, Алена тогда… нет, Алена ни при чем, но это было в девяносто четвертом!
— Не кричите, — морщась, сказал
Он вернулся в гостиную, спрятал диктофон, поставил подпись внизу страницы протокола, пододвинул лист Терехову и протянул ручку. Терехов покачал головой, не то чтобы он отказывался подписать, но прежде хотел прочитать написанное, а буквы прыгали перед глазами, текст выглядел арабской вязью. На каком языке писал Лисовский? Пусть сначала переведет и растолкует, тогда и подписать можно…
— Как хотите, — следователь не стал настаивать, положил лист между другими такими же.
— Да, — сказал он, уже подойдя к двери, открыв ее и выглянув на лестничную площадку. — Не уезжайте из города, хорошо? Я не беру с вас подписки о невыезде, просто прошу. Надеюсь, что все разъяснится, хотя вы и не даете повода так думать.
— Я никуда и не собирался, — пробормотал Терехов.
— В следующий раз я вас вызову к себе, — сообщил Лисовский. — Хотел, чтобы дружески, дома… Не получается. В отделении, может, пойдет иной разговор. А?
И ушел, не став дожидаться лифта.
Просьбу следователя Терехов перевыполнил — он не только из Москвы не уехал, но даже из квартиры не выходил. Бродил по комнатам, звонил время от времени Жанне по всем ее телефонам, ответа не получал, садился к компьютеру, включал его, но, дождавшись полной загрузки, немедленно выключал — боялся то ли изображений на экране, то ли собственного подсознания, способного опять сыграть с ним жестокую шутку. Еще одного путешествия в мир, созданный воображением, он бы не выдержал.
Терехов почти не ел, из еды в доме остались только сыр ярославский, нарезанный тонкими ломтиками, колбаса полтавская, одним куском, початая банка сметаны, неизвестно как оказавшаяся в холодильнике, потому что Терехов точно помнил, что сметаны не покупал, он вообще ее не любил, тем более на розлив, а еще в морозилке была пачка украинских пельменей, и он отколупывал от слипшегося куска по две-три штуки, бросал в кипевшую на плите воду и съедал, как только белые поплавки всплывали из глубины на поверхность.
Должно быть, все это время он размышлял, сопоставлял, пытался прийти к логическому заключению. Может быть. Но ничего не запомнилось. Время просочилось сквозь пальцы и растаяло, и он не знал даже, сколько его было — часы, дни, недели, годы…
Спать не хотелось, и он не спал. За окном все время было светло, но, возможно, он просто забывал о тех часах, когда наступала ночь и он задергивал шторы, чтобы не действовала на нервы мигавшая реклама на крыше дома напротив. Может, он даже спал, но, проснувшись, забывал об этом. Он обнаруживал постель разобранной, простыни — смятыми, и хотел навести в спальне порядок, но тут же забывал и потому, обратив через какое-то время внимание на скомканное одеяло, спрашивал себя: неужели я только что проснулся?
Ответа он не помнил, ответ был вне его восприятия действительности, а действительность странным образом располагалась вне его понимания.
Иногда звонил телефон, и Терехов поднимал трубку, будучи уверен, что звонит Жанна. Но это был кто-нибудь из приятелей, предлагавший прошвырнуться и покорно принимавший очередной отказ. В конце концов Терехов перестал подходить к телефону — он почему-то уверил себя, что звонить Жанна не станет, придет сама и войдет, открыв дверь своим ключом. Даже то обстоятельство, что оба ключа от квартиры Терехов обнаружил висевшими на крючке в прихожей, не заставило его согласиться с очевидным заключением, что сама открыть дверь Жанна не сможет, и значит, начнет звонить, а на звонки он отвечать не собирается, даже если это звонки в дверь — тем более, если это звонки в дверь, потому что, кроме Жанны, прийти мог только следователь, а видеть его Терехов не то чтобы не хотел, но не считал возможным для своего измученного организма.
Он пил много воды, из крана на кухне постоянно текла струйка, чтобы вода все время оставалась холодной. Как-то он не обнаружил в холодильнике ни сыра, ни колбасы, ни даже пельменей — вообще ничего, только сморщенное красное яблоко почему-то оказалось на нижней полке, и Терехов удивился тому, что не видел яблока раньше. Он съел яблоко, выплюнул косточки в ладонь, и почему-то именно это прикосновение теплых, маленьких, зеленоватых, покрытых тончайшей, почти невидимой кожурой яблочных семян, из которых, если их правильно посадить, могли вырасти другие деревья, привело Терехова если не в сознание, то в состояние относительного жизненного соответствия.
Он стоял посреди кухни, держал на раскрытой ладони пять яблочных косточек и чувствовал себя очень плохо: ноги подкашивались, в затылке стучали молоточки, во рту было сухо, как в пересохшем арыке, и перед глазами расплывались желтые полупрозрачные круги, мешавшие видеть.
Терехов опустился на стул и впервые неизвестно за какой срок осознанным взглядом посмотрел на часы. Желтые круги появлялись и исчезали, стрелки выглядели не прямыми, а изогнутыми, но время все же показывали — двадцать минут шестого. То ли утра, то ли вечера. И неизвестно какого дня.
«Черт возьми, — подумал Терехов, — должно быть, я сошел с ума».
«Нет, — сказал он себе другой мыслью, независимой от первой, совершенно самостоятельной и подтверждавшей очевидную раздвоенность его сознания, — с ума ты не сошел, нечего тебе интерпретировать очевидные вещи из одной плоскости восприятия совершенно очевидными вещами из другой плоскости».
«Но если это не шизофрения, — спросил он себя первой своей мыслью, продолжавшей в его мозгу самостоятельное существование, — то что это такое?»