Дорога уходит в даль… В рассветный час. Весна (сборник)
Шрифт:
У меня нет времени читать все подряд – каждую минуту может кто-нибудь войти, да и сама Гренадина спохватится, что забыла ключ в столике. Последняя запись:
20 ноября. Выдали жалованье за месяц. Когда получаешь на руки такие большие деньги (все-таки 20 рублей!), кажется, что ужасно богатая, все можешь купить. А распределишь расходы на месяц – и ни на что не хватает.
Вот мой месячный расчет:
в эмеритальную кассу (вычитают на старость) – 2 руб.
папе послать – 5 руб.
за комнату – 3 руб.
на еду (по 20 коп.
квартирной хозяйке в счет долга – 50 коп.
чай и сахар – 1 руб.
Итого………………………. 17 руб. 50 коп.
На все остальное – мыло, баня, спички, керосин, почтовые марки, ремонт одежды и обуви – остается мне 3 руб. Вот и все мое богатство!
Очень мучает меня долг хозяйке – 3 руб. Послала папе, чтобы подкормить его после воспаления легких. Уговорились с хозяйкой, что буду выплачивать по 50 коп. в месяц в течение семи месяцев! Значит, верну ей не 3 руб., а 3 руб. 50 коп. А она имеет такой вздорный характер, что просто описать невозможно! Я выплачиваю очень аккуратно, но она каждый день напоминает, что она моя благодетельница. Сегодня я из-за ее характера ушла утром в институт без чая. Когда попросила, как всегда, разрешения налить себе стакан кипятку из ее самовара, она вдруг говорит со злостью: «Заводите свой самовар!» Я даже заплакала. Очень обидно, когда ты ни в чем не виновата, а к тебе – с грубостью и злостью…
Рядом с тетрадью в ящике Гренадины лежит письмо, которое она сегодня начала писать и оставила недописанным.
Дорогой папа! Сегодня получила жалованье и посылаю тебе переводом 5 руб. Ты не волнуйся, это для меня совсем нетрудно. Я живу хорошо, у меня хватает на все. И сыта – даже шоколад ем, – и одета прилично, и комнатка у меня веселая, солнечная. Только бы ты был здоров, не болел и писал мне письма, – больше мне нич…
На этом письмо обрывается, – очевидно: «ничего не надо».
Наверное, в этом месте раздался звонок к концу уроков, и Гренадина оставила письмо недописанным.
Тихонько кладу тетрадь и письмо в ящик стола.
Сижу вся красная от стыда, от раскаяния. «Хоть бы, – думаю, – и вправду какие-нибудь тайны открылись у Гренадины! А то ведь пустяковое все… И эту маленькую, грошовую тайну и ту не пощадила я, расковыряла, словно лапки у мухи оторвала!..»
Никому: ни Мане, ни Варе, даже папе не расскажу про это… Как бы мне хотелось быть за сто верст отсюда – от этого столика с его ключом!
Вспоминаю, что Гренадина сказала: в уборную наказанным ходить можно. Вот и хорошо! Сейчас пойду в «Пингвин» (так у нас в институте называется уборная). Буду там сидеть до тех пор, пока на больших часах в коридоре стрелки не покажут «без трох минут пять».
Очень неуютно идти по пустынному коридору. Во всем этаже нет ни одной души. Звук собственных шагов по паркету кажется мне оглушительно громким и заставляет оглядываться назад: кто там топает позади меня?
Вот наконец и «Пингвин». Здесь тоже непривычно пусто и тихо. Все приходящие ученицы ушли домой, а пансионеркам не разрешается в неучебное время пользоваться этой уборной: для них есть другая, на третьем этаже.
Чудится мне, что ли? Нет, не чудится – кто-то плачет. Подхожу ближе. На подоконнике, в глубокой оконной нише, сидит девочка. Закрыв лицо рукой, она вся трясется в беззвучном плаче. Слезы просачиваются у нее между пальцев, капают на нагрудник черного фартука, а другой рукой она судорожно мнет край этого фартука – словно, падая в пропасть, пытается ухватиться за что-нибудь.
Осторожно, тихонько касаюсь ее плеча:
– Отчего ты плачешь?
Девочка резко отнимает руку от лица. Смотрит на меня злыми, ненавидящими глазами.
– Тебе чего надо? – хрипло говорит она сквозь плач. – Ненавижу вас всех! Всех, всех, до единой!
– И меня… ненавидишь? – удивляюсь я.
А удивительно мне потому, что эту девочку, Соню Павлихину, я почти не знаю, как и она, наверное, почти не знает меня.
Она пансионерка, учится в первом отделении нашего пятого класса, а я во втором отделении. Мы знаем одна другую по фамилии и в лицо. Но мы еще никогда не сказали друг с другом ни одного слова… За что же ей меня ненавидеть?
Соня Павлихина смотрит на меня пристально – глаза в глаза. Потом она неожиданно притягивает меня к себе. Я сажусь рядом с нею на подоконнике. Она обнимает меня, кладет голову ко мне на плечо. Со внезапной откровенностью отчаяния – вот так иногда человек, долго молчавший, выкладывает свое горе первому встречному – Соня Павлихина рассказывает мне про свою беду.
Вчера, в воскресенье, у пансионерок был день свидания с родными – «день родных». Сколько раз Соня просила, молила свою маму, чтобы та не приезжала к ней на свидание сюда, в институт! И за все эти четыре года мама не была здесь ни разу. Они виделись только летом, на каникулах, когда Соня приезжала к маме. Соня знала: если маму увидят они, это добром не кончится, будут неприятности. Но недавно Соня болела корью, мама узнала об этом – ну конечно, не удержалась, приехала… Ведь у мамы нет никого на свете, кроме Сони, как и у Сони – никого, кроме мамы! Мама такая слабенькая, тихонькая, ее всякий пьяница может обидеть. А мама не умеет – вот не умеет, и все! – прикрикнуть на кого-нибудь, выгнать хулиганов вон из лавки.
Я мало понимаю в путаном Сонином рассказе, где почему-то буянят пьяные хулиганы, которых надо уметь выгнать вон из лавки, а Сонина мама этого не умеет. Но Соня Павлихина так плачет, так судорожно сжимает мои руки, что я понимаю: случилась страшная беда.
– Ну и мама не выдержала! Приехала из Поневежа – она живет в Поневеже, – чтобы своими глазами увидеть меня после кори, чтобы хоть один часок нам с ней вместе побыть. До того мы с ней обрадовались встрече – обнимаемся, плачем, никого вокруг не видим!.. Ну, а они… – говорит вдруг Соня со злобой, – они ви-и-идят, они все видят! Гляжу, а они все на мою маму уставились. И я на нее смотрю, – всхлипывает Соня. – Платье на маме – я его всю жизнь помню, такое старенькое! Рукава не модные – не буфф, а в обтяжку, как дудочки! А шляпка, ох, и шляпка – наверное, мама ее у кого-нибудь из знакомых на этот день заняла, чтобы принарядиться, – не модная, с облезлым крылышком. А туфли! – Соня с отчаянием хватается за голову. – Сидит мама и ноги под стул поджимает… Такой срам, такой срам, господи!
– Да в чем же срам-то, Соня?
– А бедность наша, бедность, по-твоему, не срам? Столько лет я скрывала! Ну конечно, они не думали, что я богатая. Но ведь бедность-то эту они вчера в первый раз увидели. А потом еще хуже было. Ушли родные, стала дежурная «синявка» гостинцы разбирать. Родные-то, как приходят, складывают пакеты с гостинцами на большом столе в углу актового зала с запиской: кому, значит, из девочек какой пакет отдать. А дежурная «синявка» вчера, знаешь, кто была! Дрыгалка! Злая моська!
Это я понимаю: Дрыгалка была моей классной дамой в первом классе, и я ее на всю жизнь возненавидела.
В институте правило такое: каждый пакет с родительскими гостинцами вскрывает классная дама – нет ли там чего недозволенного, запрещенных книг, или вина (!!!), или еще чего-нибудь. Гостинцы вскрываются при всех девочках: у кого гостинцев много и они хорошие, богатые – те сияют, а у кого мало гостинцев или скромные – те рады бы сквозь землю провалиться.
– Понимаешь, – продолжает Соня, – вскрывает Дрыгалка гостинцы Зойки Ланской. Пакет во – двоим не унести! И все шелковыми ленточками перевязано! И таким сладеньким голоском расписывает Дрыгалка, что в пакете! «Коробка шоколаду – трехфунтовая! Еще коробка – такая же: шоколя миньон! Груши, виноград, банка икры, ветчина, семга…» Ну, просто без конца, без конца! Еще бы! Отец Зойки – полковник жандармский!