Дороги и судьбы
Шрифт:
И были минуты, когда нам казалось, что мы готовы ринуться в Россию немедленно, выехать завтра, лишь бы туда пустили! Там трудно, но ничто не страшно, когда ты у себя, среди своих, делишь их судьбу, и никто не бросит тебе в лицо: «саль этранже!»
Осуждали родителей: зачем уехали, зачем нас увезли? Он родителей своих глубоко почитал, нежно любил (оба живы, оба в Париже) и говорил с ему часто свойственной извинительной интонацией: «В то время они просто не понимали...»
И до чего мы с ним были уверены, что сами все хорошo поняли и продолжаем понимать!
Расстались мы в первых числах октября: командирована кончилась, он вернулся в Индокитай. А вновь встретились спустя два десятилетия и тоже в октябре: Париж. Год 1965.
Встречи после длительной разлуки всегда поначалу пугают: глядя на
За те пятнадцать лет, что и с той поры миновали долгих перерывов в наших встречах не случалось — я ездила за границу к сестре, он и жена его туристами приезжали СССР, — и в дальнейшем старели мы уже почти на глазах друг у друга, а значит, постепенно, не так заметно…
Это только тогда, в 1965 году, я заметила в нем ощутимую перемену, а он, конечно, во мне... Был он поджарым, загорелым, молодо-быстрым в движениях, летняя вольная одежда субтропического климата выглядела на нем не только уместно, но и шла ему, и еще молодила... Погрузнел. Поседел. Побледнел — от загара и следа не осталось. Облачен в строгий костюм с жилетом, при галстуке — вид благополучного европейского джентльмена. А за стеклами очков — прежние добрые голубые глаза.
Европеец. Вот только неясно: какой национальности? Его французский язык выдавал не француза. По-русски изъяснялся по-прежнему свободно, без акцента, но что-то не устраивало меня, с чем-то не соглашалось мое ухо. Прежде я над его русским языком не задумывалась: говорит нормально, говорит, как все мы... А тогда — задумалась. И поняла, что я, прожив уже столько лет в своем отечестве, теперь иначе слышу, иначе воспринимаю речь эмигрантов, у некоторых из них вполне правильную,— и все же неживую, застывшую, законсервированную. Позже, впрочем, в его речи уже и неправильности появились, и галлицизмы: родители умерли, жена — француженка, по-русски говорить месяцами не приходилось...
Уже тогда, во время нашей первой встречи в Париже, я видела, что моему старому другу удалось пронести сквозь годы нетронутым восторженное отношение к Советскому Союзу, ничем не поколебленную уверенность: все, что делалось, все, что делается,— все правильно, все на благо! Ведь какой рывок сделала страна! Из отсталой, аграрной—мощная индустриальная держава. Очень гордился. Своей принадлежностью к русской нации гордился.
Тогда же, во второй половине шестидесятых годов, впервые, после детства, приехал в Россию вместе с женой, остановились в отеле «Берлин», и очень пришлась ему по вкусу эта старая гостиница с расточительным простором её комнат, мебелью прошлого века, убранством — лампа в виде обнаженной бронзовой девы со светильником в руке... «Берлин» стал излюбленной гостиницей, там, приезжая, и жил всегда, лишь раз попал в «Интурист» — остался недоволен. Да, вполне комфортабельно, да, все, что необходимо,— налицо, но учтен каждый сантиметр, никаких излишеств, скучный прагматизм двадцатого века, ведь от излишеств, от необязательного и получаешь радость, а без этого — скука, скука... Он вообще терпеть не мог современных коробочных зданий и в Париже живет в старом доме, в старом квартале.
А в вечер своего первого приезда позвонил мне из отеля:
— У нас в ванной из крана идет горячая вода!
Таким радостным голосом сообщают друзьям о выигрыше в лотерею, и я не сразу усвоила, о чем речь, а усвоив, сказала:
— Разве вы готовились с ведром к колодцу ходить?
Назавтра новый телефонный звонок, чуть не в полночь... В тот день я наотрез отказалась идти с ним и женой его в кино; фильм, экранизация знаменитого романа прошлого века, я видела, он мне резко не понравился; смотреть его вторично не собиралась... Но мой старый друг был от фильма в восторге. Жена — тоже. Да, да, она все поняла, она же читала роман!
Как мне попало в тот вечер! Как ругали меня за то, что я ругала фильм, утверждали, что я его просто не поняла. Они вот поняли, а я — нет. Трудно было не вспылить от этих слов, я и вспылила, отругивалась, а потом, положив трубку, пожалела о своей несдержанности.
Разве я сама не была такой же? Разве, живя в Шанхае, не восхищалась любым, повторяю —
Уже не вспомнить, сколько раз после того первого посещения СССР мой старый друг сюда приезжал — групповой туризм не любил, средства позволяли ездить в порядке туризма индивидуального... В Москве — отель «Берлин», в Ленинграде — «Астория» или «Европейская», каждый приезд открывал ему еще какие-то новые, светлые стороны нашей жизни, этими открытиями он делился со мной вечерами за рюмкой хорошей водки в прекрасном номере «Берлина» («Зачем идти в ресторан? Нам все принесут сюда!»), нам все и приносили, включая зернистую икру в таком количестве, что ее хотелось есть ложками, а мой друг радостно замечал:
— Как у вас все дешево!
За окном декабрь, снега и вьюги, в номере уютно, горит светильник в руке бронзовой девы, мой друг — задумчиво:
— В Париже сейчас дождь, слякоть, сырость... Какой у вас здоровый климат! И никакие морозы не страшны, раз в домах так тепло!
Войдя впервые в мою квартиру, он сразу кинулся ощупывать батареи центрального отопления и восхитился — горячи! — затем взглянул на пол и снова восхитился — прекрасный паркет, у нас бы он стоил бешеные деньги.
В один из его зимних приездов мои близкие друзья, постоянно живущие за городом, пригласили его с женой и меня встречать Новый год. Мы там ночевали, а на следующее утро только и было разговоров, что — о белочке. Белочка, сидевшая на выступе за окном, белочка на фоне стволов берез и кустов, покрытых снегом, вот что увидели, проснувшись, парижане... Лет семь прошло с того деревенского утра, но оно не забыто, о нем рассказано всем знакомым французам в Париже (воображаю их снисходительно-вежливые улыбки!), о нем, об этом зимнем утре, я и недавно слышала во время нашего путешествия... Мы стояли на одном из флорентийских мостов, любуясь розовой от заката рекой Арно, аркой другого, дальнего моста, и я не знаю, какие ассоциации пробудили в голове моего друга белочку, почему он внезапно сказал;
— Никогда не забуду, как я проснулся и увидел белку за окном!
А в тот новогодний день в деревне я повела гостей гулять. По европейской привычке мой старый друг отправился на прогулку с непокрытой головой, нас не слушал; уверял, что на дворе тепло, день и в самом дёлё был тихий, мягкий, но как только мы вышли на открытое место — заснеженное поле, справа вдали темнела деревёнька, на горизонте синяя подоска леса, — откуда-то взялся ветер, вздыбил седые волосы моего друга, жена и я заставили его надеть на голову кашне (сдался, надел, повязал у подбородка наподобие бабьего платка), и мы вновь двинулись вдоль опушки. Мы с женой его перекидывались какими-то фразами, он шел следом, от нас отдельно, шел молча, и я, изредка оборачиваясь, видела растроганное выражение его лица... До сегодня стоит у меня перед глазами эта длинная фигура с бабьим платком на голове на фоне снежного поля, дальнего леса, зимнего неба.
Нет, он хвалил не все подряд. Он замечал у нас кое-какие недостатки и очень хорошо знал, что надо делать для их устранения. Настолько все прекрасно понимал, что вот даже и советовал («у вас...», «стоит вам...»); и уж кому-кому, а не мне на это раздражаться, разве я сама не была такой же? Едва успев сюда приехать, ничего толком не поняв, бралась судить, бралась учить. И все же раздражалась.
Он ухитрился законсервировать, пронести нетронутым сквозь десятилетия и свое восхищение Сталиным. Нет, нет, он не закрывал глаза на его отдельные ошибки, на то, что во времена его правления были нарушения законности и безвинно страдали люди,— но ведь это Россия! Благодаря мягкости, доброте, великодушию русского характера люди ухитрялись и в лагерях как-то существовать и — выживать, ну, одним словом... Тут мой друг, примирительно мне улыбаясь, ищет подходящее русское выражение, не находит и произносит: «он с'арранж!»