Дот
Шрифт:
— Не уйду — и все.
Сказал без вызова, очень мягко, чтобы удар следующей реплики хохла провалился, не найдя опоры.
— Ну и дурак же ты! — удивился хохол. — Ну и дурак! — хотя и грамотный… Может — оттого, что грамотный, — потому и дурак? У тебя что — глаз нет? Или тебя не учили думать?.. — Он попытался понять Саню — и не смог. И выкрикнул с сердцем: — О нас забыли! Вникаешь? Может — никого уже и нет в живых, из тех, кто о нас знал. Или ты ждешь, что тебя немцы найдут?
— Не найдут, — спокойно сказал Саня. — Я им не дамся.
— Но ведь все ушли! Все! Поэтому в твоем геройстве нет смысла: о нем никто не узнает. Неужто тебе своей жизни не жалко?..
— Это не геройство. Это долг…
Хохол не лицемерил, он ни разу не сказал, что его цель — Красная Армия. Его село было под Винницей, это километров триста,
Перспектива одиночества не пугала Саню. И не только потому, что в любой момент он мог перенестись в свой Париж. Как раз этим он не злоупотреблял. Поймите правильно: в Париже он не прятался от реальной жизни. Просто там — в его Париже — все было по честному. И жизнь, и смерть. И даже коварство было иным. В его Париже даже коварство было именно коварством, а не подлостью.
Была и еще одна причина, по которой Саня не опасался одиночества.
Еще в отрочестве он заметил: оказавшись в одиночестве, и — что существенно — без пресса какого-либо дела, он не погружался в мечты или воспоминания; тем более — не начинал думать о чем-то конкретном. Напротив — он как бы отключался. Все чувства гасли. Не сразу; постепенно. Вот так электрическая лампочка, послушная неторопливому движению рычажка реостата, тускнеет, тускнеет, обнажая алую светящуюся нить; при этом в лампочке (она ведь обнажилась!) ощущается нетерпение, мол, чего же ты хочешь? решай — нужен тебе свет или нет? при этом она дает понять, что лично ей это по барабану… Примерно так чувства Сани гасли, мыслей тем более не было никаких; разумеется, кроме одной, которая пыталась проследить угасание чувств. Но, не получив поддержки, и эта мысль таяла без следа. А потом… потом Саня как бы просыпался (хотя знал, что не спал), или скажем так: всплывал. Всплывал из неких глубин на поверхность, из мрака — к свету. Это было как бы новое рождение, новая материализация тела. Он действительно ощущал себя новым, ведь он чувствовал, что пережил и узнал нечто важное… Нет, не так. Не «узнал». Это было не новое знание, а новое ощущение. Ощущение сродства с тем, что его окружало. Как будто в нем проснулось ощущение сродства с этим воздухом и этой травой, и этим светом: светом дня — если дело происходило днем, и светом ночи — если уже была ночь. Причем для этого не нужно было ничего делать, не нужно было думать. Просто оно было — и все. «Мы с тобой одной крови — ты и я…» Несколько дней после такого отключения Саня был иным. Он не знал, заметно ли это со стороны, но никого ни разу он не спросил об этом. Даже у матери (и напрасно: уж она-то ощущала его, как себя). Даже у отца Варфоломея. (Тоже зря: отец Варфоломей мог бы объяснить, что это была непроизвольная медитация, которую отец Варфоломей понимал, как слияние с Господом. Впрочем — наверное — если бы Сане было интересно — он мог бы дать этому явлению и естественно-научное объяснение. Например — как психофизическому феномену. Естественно, для отца Варфоломея это были две стороны одной медали.)
Короче говоря, проблемы одиночества для Сани не существовало.
Как уже было сказано выше — дни он не считал. Не считал — и все. Это не было осознанным действием (или бездействием — думайте как хотите). Он не гадал, когда придут свои. Придут — когда придут. Когда смогут. Саня был миной, поставленной впрок. Когда на него наступят — взорвется, не сомневайтесь.
Теперь он спал не внизу, на нарах, а здесь же, в каземате. Вытащил наверх матрац, подушку, две простыни: на одной спишь, другой накрываешься, — чем не курорт? Переезд был вынужденным: внизу, в кубрике, было глухо; вот так проснешься, а на нарах — напротив — немцы сидят.
Что приятно — в каземате жара не ощущалась совсем. Оно и не удивительно. Кабы дот был бы накрыт только стальным колпаком — там ни летом, ни зимой (летом от жара, зимой — от стужи) не было бы спасения. Но стальной колпак дота был прикрыт железобетонной шапкой, может — в метр толщиной, а может — и потолще. Вот эта железобетонная глыба и спасала от жары (зимой часовых спасали толстокожие кожухи из нестриженой овчины), а то бы — под раскаленной голой сталью — там и получаса никто бы не выдержал.
Кстати, этот стальной колпак был неувядающим предметом обсуждения среди пограничников. Кто из нас обращает внимание на потолок своей комнаты?
Но конечно же, самым приятным, самой большой неожиданностью для Сани была свобода. До этого о свободе он никогда не думал. Ни этого понятия, ни самого этого слова никогда не было в его лексиконе. И вдруг свобода обрушилась на него — царский подарок.
Как известно, сколько людей — столько и представлений о свободе. И столько же способов ее употребить. Очевидно — она везде. Саня ее узнал с помощью самого доступного инструмента: еды.
Дома о еде говорили мало. Можно сказать — это был вопрос технический. Доставалась еда тяжело. Даже когда мать стала ударницей, передовой ткачихой (однажды о ней заметку опубликовала ведомственная многотиражка: крупный портрет красивой, доброй женщины, на минуту распрямившейся, скажем, от корыта со стиркой; заметка называлась «Полотно до Москвы», и было в не ровно 42 строки), — даже тогда они жили впроголодь. Но не жаловались: так жили все вокруг. Но если бы Саню спросили: а поел ли он хоть раз до тяжести в животе, от пуза? — он такого не смог бы припомнить. Да и не было смысла припоминать.
В армии кормили получше, но ненамного; очевидно, такой задачи — накормить солдатиков досыта — не было. Возможно, дело было и в старшине (известно, что старшинами становятся люди только особого склада), но это уже не проверишь.
И вот Саня остался один.
Еще раз повторим точное народное определение: хозяин-барин.
Когда хохол перешел вброд речку и скрылся в кустах на противоположном, обрывистом берегу, нужно было чем-то заняться.
Саня сел в кресло наводчика — и несколько минут наблюдал за немцами на шоссе. Потом оглядел в перископ окрестности. Потом заметил, что хочет есть. Не так, чтобы очень (согласно распорядку дня, листок с которым в рамочке и под стеклом висел на железобетонной стене каземата, до времени приема пищи оставалось около полутора часов), но захотелось. В другое время Саня тут же об этом позабыл бы, теперь же — какие чудеса творит с нами свобода! — он вдруг подумал: а почему б и нет?..
Первая мысль была, как и положено, компромиссная: что-нибудь кину в пасть, чтобы не думать о еде… Именно так: что-нибудь. Первый шаг к свободе. Свободная небрежность свободного человека.
Он еще не осознавал своего нового положения, но действовал уже как свободный человек.
Саня спустился в подземный этаж дота.
На «буржуйке», изготовленной еще строителями из железной бочки, стояла массивная чугунная сковорода. Не мытая. Вопиющее нарушение внутреннего распорядка. Вряд ли хохол не мыл ее специально… а может — и специально, чтобы показать, что он думает о Сане, и что ему на все наплевать, и что Красная Армия для него уже в прошлом.
Ладно. Этот тип не стоит того, чтобы о нем думать, тем более — реагировать сердцем. Бог ему судья.
Готовить не хотелось, даже на скорую руку. Один вид немытой сковороды отбивал такое желание. А что, если поесть немного тушенки? — подумал Саня. С сухарем. Всего несколько ложек (Саня знал, сколько ему положено)…
Тушенку просто так — ни с чем, саму по себе — Саня еще никогда не ел. До армии он вообще ее не пробовал, а в армии она была приправой — не для сытости, а для вкуса — к макаронам, картошке, сечке и пшену. И вот это случилось.