Довлатов и окрестности
Шрифт:
Джентрификация поступила с останками промышленной эры лучше, чем они могли рассчитывать. Став знаменитыми галереями, дорогими магазинами и модными ресторанами, они не перестали быть руинами. На костях индустриальных динозавров выросла изощренная эстетика Сохо. Суть ее — контролируемая разруха, метод — романтизация упадка, приметы — помещенная в элегантную раму обветшалость. Здесь все используется не по предназначению. Внуки развлекаются там, где трудились деды — уэллсовские элои, проматывающие печальное наследство морлоков.
Культивированная запущенность,
Бродскому дороги руины, потому что они свидетельствуют не только об упадке, но и о расцвете. Лишь на выходе из апогея мы узнаем о том, что высшая точка пройдена. Настоящим может быть только потерянный рай, названный Баратынским «заглохшим Элизеем».
Любовь Бродского ко всякому александризму — греческому, советскому, китайскому («Письма династии Минь») — объясняется тем, что александрийский мир, писал он, разъедают беспорядки, как противоречия раздирают личное сознание.
Историческому упадку, выдоху цивилизации сопутствует усложненность. И это не «цветущая сложность», которая восхищала Константина Леонтьева в Средневековье, а усталая неразборчивость палимпсеста, избыточность сталактита, противоестественная плотность искусства, короче — Венеция.
Она проникла и на Мортон, 44, — как Шекспир, дом Бродского скрывал за английским фасадом итальянскую начинку. Стоит только взглянуть на его внутренний дворик, чтобы даже на черно-белом снимке узнать венецианскую палитру — все цвета готовы стать серым. Среди прочих аллюзий — чешуйки штукатурки, грамотный лев с крыльями, любимый зверь Бродского, и звездно-полосатый флажок, который кажется здесь сувениром американского родственника. Недалеко отсюда и до воды: Мортон-стрит утыкается прямо в причал.
Глядя на снимки Бродского возле кораблей, Довлатов решил, что они сделаны в Ленинграде. На этих фотографиях Бродский и правда выглядит моложе. Мальчиком, говорят, он мечтал стать подводником, в зрелости считал самым красивым флагом Андреевский.
Вода для Бродского — старшая из стихий и море — его центральная метафора. С ним он сравнивал себя, речь, но чаще всего — время. Одну из его любимых формул — «географии примесь к времени есть судьба» — можно расшифровать как «город у моря». Такими были три города, поделивших Бродского: Ленинград — Венеция — Нью-Йорк.
Новость о присуждении Бродскому Нобелевской премии 1987 года застала поэта в лондонском китайском ресторане. В первом же после прерванного ланча интервью Бродский сказал, что премию получил «русский поэт, англоязычный эссеист и американский гражданин».
Если первая досталась Бродскому по наследству, то статус «американца» был продуктом не только стечения обстоятельств, но и сознательного выбора. Об этом говорят всем памятные строки из посвященных Барышникову стихов:
А что насчет того, где выйдет приземлиться, — земля везде тверда; рекомендую США.Эту мысль Бродский подробно разворачивал и аргументировал в многочисленных интервью. Говоря, что жить в другой стране можно, только сильно полюбив в ней что-то, он четко сформулировал: «Я особенно люблю две вещи — американскую поэзию и дух американских законов». Последний для него воплощал индивидуализм, который Бродский считал «надежнейшей преградой злу». В этом, в сущности, смысл его Нобелевской лекции: литература, избавляя от банальности зла, делает нас личностями, требуя «самостоятельности мышления, оригинальности, даже, если угодно, — эксцентричности».
Все это Бродский находил у своих любимых американских поэтов, в первую очередь — у Фроста. Рассуждая о нем, он — попутно — объяснил, в чем видит разницу между английскими и американскими стихами. Видя дерево, говорил Бродский, британский поэт вспоминает, какой король под ним сидел. Американский поэт, тот же Фрост, общается с деревом на равных — вне исторических аллюзий. Это — поэзия Нового Света, и Бродский никогда не забывал, что он — новый и голос природы в нем еще не так заглушен культурой. Об этом — поэма «Колыбельная Трескового Мыса», в которой поэт открывает свою Америку. Прологом к ней, однако, стали не политика с поэзией, а Голливуд.
«Мы вышли все на свет из кинозала», — писал Бродский. И показывали там американские фильмы. Открывая Тарзаном историю советского свободомыслия, Бродский продолжал ее классическими вестернами. Молодому Бродскому, рассказывали мне его друзья, ужасно хотелось, как это делают в кино ковбои, зажигать спички, чиркая их об джинсы. (Джинсы эти, кстати, ему прислал Набоков, чем и ограничился контакт двух кумиров русско-американской литературы.) Образцовым вестерном, как и целое поколение советских зрителей, Бродский считал «Великолепную семерку», особенно ему нравилась та роль, которую играл в фильме его любимый актер Стив МакКуин. Лев Лосев, друг и лучший интерпретатор Бродского, пишет, каким поэт видел актера: «Экзистенциалист и стоик в одном лице, он невозмутим, как Марк Аврелий, и „живет опасно“, как того требует Ницше. Он, пользуясь американским сленгом, „cool“».
Это непереводимое, трудноописуемое, но легкоузнаваемое свойство отвечало требованиям Бродского ко всякому искусству. Хваля что-то, он часто говорил: «цвета воды».
Поселившись на Мортон-стрит, Бродский вел жизнь нью-йоркского интеллектуала: часто выступал, читал лекции, сражался в журналах и на митингах. Он был настолько яркой фигурой, что его друг и соратник Сьюзен Зонтаг на приеме в ПЕН-клубе, посвященном присуждению Бродскому Нобелевской премии, назвала его «любимым лауреатом» города, в котором этих лауреатов было немало.