Довлатов и окрестности
Шрифт:
Знаменитый эпатажем Сорокин — автор не для всех читателей. Тем удивительней, что их становится все больше. Сорокин постепенно приучил аудиторию считаться со своей небрезгливой поэтикой. Одни — ученые слависты всех стран и народов — читают его ради диссертации «Категорический императив Канта и фекальная проблематика Владимира Сорокина» (название подлинное). Другие — необремененные степенями — ищут в книге эмоциональные переживания, что вызывают американские горки: сладкий ужас у «бездны мрачной на краю». Третьи ревниво сравнивают успехи Сорокина с другими русскими бестселлерами — романами Пелевина.
Я не только сочувствую первым и вторым, но и разделяю азарт третьих. Мне тоже самым интересным
Однажды в Москве это заочное соревнование предстало перед моими глазами самым наглядным образом. В книжном магазине на Тверской плашмя лежали боевики. Вершину пирамиды делили два стоящих спиной к спине томика Пелевина и Сорокина. Они будто проросли сквозь отечественные лубки. Оправданность такой книготорговой метафоры в том, что оба писателя работают с популярными жанрами, используя их в качестве гумуса для своей прозы.
Как бы ужасны ни были гримасы свободного книжного рынка России, насаждаемая им массовая культура не может помешать по-настоящему талантливому писателю. Масскульт не губит искусство, напротив, он постоянно подпитывает его. Поэтому ведущими и наиболее популярными в России авторами стали те, кто сумел оседлать жанры поп-культуры, приспособив их поэтику к собственным целям. Так работал Борхес, превративший детектив в орудие метафизики. Так писал Набоков, скрестивший эротику с высокой иронией. Так писал Лем, сделавший из научной фантастики теологию. Так пишет Умберто Эко, переодевший семиотику в приключенческий роман. Так пишет, если это устаревшее слово еще подходит для гипертекстов, Милорад Павич, которому удалось соединить гносеологическую фантасмагорию с семейными сагами. Вот тот контекст, в котором следует рассматривать книги Пелевина и Сорокина.
Помимо общих тактических приемов, их сближают стратегические установки: во-первых, интегрировать советское прошлое в постсоветское настоящее, во-вторых, вернуть сюжетность в литературу и, в-третьих, создать адекватную этим задачам повествовательную ткань. Последнее важнее всего.
Литературная ткань обоих писателей сродни сну — она соткана из того же материала, что сновидение. Окутывая мягкой паутиной брутальный жанр боевика, она меняет его свойства. Простодушное правдоподобие вагонной прозы оборачивается сюрреалистической выразительностью и абсурдистской многозначительностью. Ставший сном боевик возвращается в литературу, умудрившись не растерять поклонников.
Пелевин и Сорокин рассказывают читателям непохожие сны. У Пелевина они ясновидческие. Во всех сочинениях он развивает двоящуюся тему — иллюзорность действительности и действительность иллюзии. На этой философской почве хорошо растет ветвистый лес его вымысла. Любимая Пелевиным пустота — зерно произвола: ведь даже из отсутствующей точки можно провести любое количество лучей. Поэтому сюжет у Пелевина всегда кажется равноудаленным от несуществующей реальности.
Отчужденность от всякой жизни, включая и собственную, конечно, связана с буддизмом Пелевина. Именно буддийское мировоззрение придает его сновидениям характер покойный, умозрительный и оптимистический: и автор и читатель знают, что все кончится хорошо, потому что ничего и не начиналось.
Сорокин — дело другое. Гностик по убеждению и сектант по темпераменту, он способен видеть только страшные сны. Если Пелевин отрицает существование реальности, то Сорокин считает ее недоступной. Тема Пелевина — неразличение сна и яви. Сорокина волнует невозможность пробуждения.
В каждой книге он исследует парализованный мир, в котором сюжет никуда не ведет. Ведь что бы мы ни делали во сне, явь от этого не изменится. Мы живем в сновидении, страдая от того, что нам не во что проснуться. Нам недоступна истинная действительность, а ту, что
Задав изначальные параметры своей вселенной, Сорокин никогда не выходит за ее пределы. Это постоянство навлекло на него несправедливые обвинения в однообразии. Сорокин, однако, повторяется не чаще тех более привычных нам авторов, что изучают отношения между настоящей и описанной реальностью. Сорокин пишет книги, чтобы продемонстрировать отсутствие таких связей.
Как и другие сочинения Сорокина, «Голубое сало» — роман мнимый, что и делает его пригодным для чтения сразу на всех уровнях. Он одновременно рассказывает и НЕ рассказывает историю. Это роман, который сам себя отрицает. Его подлинное содержание скрывается в отсутствии такового.
Книга соблазняет читателя бурным сюжетом. Она заполнена мелькающим, как в голливудской ленте, действием. Водоворот событий втягивает в себя, не давая времени очнуться. Накатывающие волны событий укачивают до тошноты. Их гипнотическое воздействие мешает понять, что мы не мчимся к финалу, а стоим на месте.
Сорокин написал перенасыщенную действием книгу, в которой ничего не происходит. И это возвращает роман к исходному уравнению его творчества: жизнь — это сон без яви.
Действительно, читать «Голубое сало» — все равно что смотреть чужой сон. Не следует ждать от него последовательности, повествовательной логики, художественной равноценности или хотя бы связности. С бессмысленной, чисто сновидческой щедростью книга навязывает избыточное, ненужное, безработное содержание. Лишнее тут заменяет необходимое. Мы знаем все, кроме того, что нам нужно. Различна и степень внятности того, что нам показывают. Отдельные куски, пародирующие самые разные стили и жанры, с трудом лепятся друг к другу. Создается впечатление, что собранные тут сны объединяет не содержание, а тот, кому они снятся. В случае Сорокина это — универсальное подсознание русской литературы.
Прерывистый и непоследовательный кошмар ведет читателя в параллельный нашему мир, где разворачивается альтернативная история. Из китаизированной России xxi века нас бросает в не менее фантастическое прошлое, где миром правят Гитлер и Сталин. Жуткие сны Москвы и Берлина насыщены обычными для этого автора сценами насилия, которые Сорокин охотно разнообразит каннибализмом. Например, в меню приватного ужина советских вождей, объединенных плотской любовью и больным воображением, — фондю из человечины: «Вмиг перед Сталиным и Хрущевым были поставлены кастрюли с кипящим оливковым маслом и нехотя булькающим расплавленным сыром, тарелки со специями и с мелко нарезанной человечиной. Хрущев окунул спицу в кровавый кусок, быстро обжарил его в масле, затем посыпал свежемолотым перцем, обмакнул в сыр и отправил в рот. Сталин выбрал небольшой кусочек человеческой вырезки… не спеша поднес к губам и попробовал».
Изуверские кремлевские фантазии и тяжелый тевтонский бред — корчи тоталитарного подсознания. Исправляя ход истории в миражном пространстве сновидения, оно берет реванш за поражение. Отсюда пародийная помпезность описаний. Вот, например, как происходит встреча Сталина и Гитлера в альпийской резиденции фюрера: «К одиннадцати вечера в Небесном зале „Бергхоффа“ все было готово к приему. Едва семья Сталина приблизилась к перламутровой входной арке… камерный оркестр заиграл увертюру из „Тристана и Изольды“. Круглый Небесный зал простирался вокруг и над ними во всем своем великолепии. Бледно-голубой мрамор пола плавно перетекал в синюю яшму стен, стягивающуюся к огромному овальному небесному куполу темно-фиолетового лабрадора… Стальная свастика, удерживаемая невидимыми магнитами, парила под Полярной звездой, медленно вращаясь».