Драчуны
Шрифт:
Так или иначе, но Кочки в конце концов опустели, притихли. Скоро через них, с разных сторон, поплыли, сходясь в некоторых местах и перекрещиваясь, огоньки «козьих ножек». Это уже мужики, до этого не обращавшие никакого внимания на очередную ребячью баталию, направлялись к нардому на очень важное в их жизни собрание.
На рассвете такие же огоньки текли в обратном направлении. Федот Михайлович Ефремов потягивал дымок из своей «золотой жилки» и по обыкновению философствовал; сейчас он обращался к своему старшему брату Егору Михайловичу Ефремову, который, придавленный грузом нелегких дум, шагал молча. Для начала, «для разгону», как объяснял он подобную ситуацию сам, Федот спросил:
– Ты мне скажи, брательник, Тимофей Ефремов сродник нам али как?
– А шут его знат? Можа, и сродник, только далекий. Ить нас, Ефремовых, почесть, треть села будет. Можа, в какие-то далекие времена мы все из одного корня пошли. Кто знат!.. А ты зачем спра-шивашь
– Да так, – усмехнулся Федот, но Егор Михайлович в темноте не видел братниной ухмылки. А Федот продолжал:– Он ить, Тимофей-то, тоже был на собрании. Ить это он насчет травки подал свой голос с задних рядов, коды Петр Ксенофонтович речь держал. Выкрикнул это самое – и за дверь. Я за ним. Вышли за глухую стену нардома, закурили. Он и говорит: «Пущай раскулачивают, завтра же ускачу в город, найду там правду!» – «А зачем она тебе, – спрашиваю, – правда?..» – «А как же, – говорит, – без правды?» – «Но ить ты жил без нее и, ничего, обходился, а счас она тебе, Тимофей, зачем-то понадобилась. Зачем бы это, а?..» Промолчал мужик, послал меня к чертовой бабушке, сплюнул себе под ноги и убег куда-то, скрылся в темноте… Вот они какие дела! Подай да выложь ему правду!.. Ну и дела-а-а пошли!.. Да ты, Егор, не торопись, куда тебя леший несет! Скачешь, как Тимошкин рысак. Погоди, договорю, тогда уж и отпущу тебя с богом. Вот послушай… – Федот остановился, попридержал брата за рукав полушубка и начал глубокомысленно округлять свою мысль:– И зачем только люди доискиваются этой правды? Все ее ищут и не знают, глупые, того, что она все равно до конца им не откроется. Ну, а ежли и откроется: на, мол, бери меня!.. Ну, взял… А дальше што? Искать больше нечего. А зачем тогда жить?.. Никакого интересу не будет. Накличешь ее на свою голову…
– Кого? – вяло и рассеянно спросил Егор Михайлович, в мыслях своих ушедший далеко в сторону от того, что говорил младший брат.
– Ты што, оглох? – осерчал Федот. – Сколько умных слов на тебя истратил, а ты, пенек дубовый, их и не слыхал!.. О правде толкую, об том, как глупые люди ищут ее и не находят. А коды она, матушка, сама заявится, возьмет тебя за уши, подтянет к себе да как глянет прямо в твою грешну душу, заскулишь по-щенячьи, во как станет страшно!.. Нет уж, брательник, подале от нее, от энтой правды. Иной раз я думаю…
– А я думаю, – как бы очнувшись, резко перебил Федота Егор Михайлович, – слушаю тебя и думаю, откуда в нашей семье такой дурень?.. Как это, Федотушка, в твою башку могла прийти такая ерунда?.. В этакое-то время, коды все, того и гляди, полетит вверх тормашками, коды надо зрить в оба, штоб не сорваться и не загреметь в тартарары?! Аль не слышишь бабьего реву по всему селу?.. Аль тебе все нипочем?.. Черт знат, што ты за мужик, Федотка?.. Отец семейства, называется!.. Да тебе самое место в компании Микарая Земскова, Пани Камышова да Гриши Мерлинского!.. Шел бы вправду к Пане и угощал его своими безумными речами. Он ить ни хренинушки не слышит, ему все едино, што ты там мелешь своим языком, любое стерпит. А меня уволь. И без твоей болтовни не шибко весело вот тут, – слышно было, как Егор Михайлович шлепнул голицею по овчинному полушубку – наверное, где-то напротив сердца. Высвободив рукав из цепких, как клещи, пальцев Федота, он задами быстро пошагал к своему дому.
Федот некоторое время оставался на прежнем месте. Запустив лапищу под малахай, он раздумчиво поскреб в затылке, проворчал с сожалением:
– Ни шута не понял. Глупый-то не я, а ты, Егорий, хоть и прожил на свете поболе мово. Ну да ладно. Ищите с Тимошкой да Аврашкой всю правду, а мне и небольшого куска от нее хватит…
Только после этого «золотая жилка», вспыхнув, сорвалась с места и, подмигивая кому-то, побежала через Кочки, уводя чудака-философа домой.
4
На весь 1930 год едва ли не самым модным и распространенным стало слово «бойкот», прежде мало знакомое сельскому жителю. Впервые его увидели на фанерных щитах, привезенных районным уполномоченным одновременно со списками и приколоченных к воротам или заборам тех, кого наметили к раскулачиванию. Первая волна оставила их, щитов этих, не более десятка, но зато вторая, оказавшаяся и повыше и покруче, подкинула сразу до полусотни щитов, украсив грозным знаком такое же число дворов, среди которых оказались и семьи некоторых вновь испеченных колхозников, успевших отвести на общий двор своих лошадей: кто-то нашел, что процент «ликвидированных» относительно общего числа жителей села слишком мал, чтобы подвести под ним черту и поставить точку, и распорядился продолжить кампанию по раскулачиванию. Горячо и ревностно взялся за это дело Воронин, ставший председателем сельсовета, сменив на этом посту Михаила Спиридоновича Сорокина, проявившего, как было сказано о нем на одном из собраний (а они проходили чуть ли не каждый день), «непростительную мягкотелость». Это Воронин самолично изобрел множество словечек,
– Выручай, Миколай Михалыч! Поморозю детишек в той Сибири, как слепых кутят. Спроворь, ради Христа, какую-нито бумагу. Выручай, милай!.. Век не забуду!.. Пригожусь когда-нибудь. Гора с горою…
– Беда мне с вами! – отец яростно взлохматил рыжую волосню. – Ты, чай, думаешь, что первый ко мне с таким делом?.. Как бы не так!.. Пятый за одну тольку эту ночь!..
– Да будя тебе, отец! – откликнулась с печки наша мать. – Напиши ты ему эту бумагу, што тебе стоит. У него ить дети – мал мала меньше.
– А ты, ночная кукушка, нишкни!.. Без тебя… Послужила бы богу и черту, тогда… – начал он свое обычное, но остановился, ушел в другую комнату, в горницу, и скоро вернулся оттуда с чистым листом, на котором уже были видны следы квадратного штемпеля (слева вверху) и круглой гербовой печати (внизу). Что-то быстро написал на нем, подышал на четвертушку, чтоб подсохли чернила, и, покосившись на замерзшее окно, передал документ Аврааму. Тот грохнулся на колени, но отец прикрикнул на него, и Авраам Кузьмич, как подстегнутый кнутом, мгновенно поднялся на ноги, захлюпал, зашмыгал носом по-ребеночьи, забормотал бессвязно:
– Спаси тя… как же… как же мне благодарить-то… как же!..
– Не надо мне ничего, Авраам! – проговорил отец строго. – Прячь бумагу подальше и уматывай поскорее, да так, чтобы тебя никто не приметил. Задами и Хутором уходи – не ровен час, и тебя и меня… обоих, как миленьких, сграбастает Воронин. Он ведь, бирюк, не спит, целыми ночами рыщет по селу!.. Так что дуй, милок, подобру-поздорову и поллитровку свою забери. Не до нее…
Бухар, который хоть и не принадлежал теперь бывшему его хозяину, но по-прежнему находился на дворе Авраама Кузьмича (с общего двора верблюдов выгнали, потому что они там переполошили всех колхозных лошадей), в последний раз послужил большой семье Сергеевых – в глухую полночь отвез ее на станцию, и след Авраамов на многие лета пропал для односельчан. Для меня же он открылся совершенно неожиданно лишь в начале пятидесятых годов. Однажды в дверь моей московской квартиры кто-то грубо и настойчиво постучал, а минутою позже передо мной стоял крепенький, как старый дубок, дедушка с живыми, насмешливыми глазами, полными свежего, нерастраченного интереса ко всему, что попадало на эти глаза, в том числе и ко мне, грешному:
– Не признаешь? – спросил он и, приметив мое замешательство, задал второй вопрос, наводящий:– Верблюда Бухара помнишь?
Старик сообразил, что его-то самого я могу и не помнить, но Бухар, к которому не могла быть равнодушной детвора, должен был запомниться, и дед не ошибся.
– Как же… как же!.. Помню, очень даже хорошо!.. Бухар однажды так окатил нас слюной, что…
– Ну так вот, – заторопился старик, обрадовавшись. – А меня зовут Авраамом, как святого… Помнишь небось в писании сказано: «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова…» Ну так и далее… – Авраам Кузьмич расстегнул полушубок, извлек из-за пазухи узелок, развязал его, вынув пожелтевшую бумажку, расправил, поднес к моему носу:– Видишь?.. Узнаешь подчерк своего отца, царство ему небесное!.. Вот она, моя спасительница! – и, оросив бумажную четвертушку старческою слезой, он приложился к ней губами. И так же, как когда-то в нашем деревенском доме, достал из кармана поллитровку, распечатал ее и, не дожидаясь приглашения, направился прямо к столу.