Дремучие двери. Том I
Шрифт:
1941 г. Руководство работой 18 Всесоюзной конференции ВКПб. Речь в Кремле на торжественном заседании, посвящённом выпуску командиров, окончивших военные академии. 6 мая — назначение председателем Совета Народных Комиссаров СССР.
Итак, в середине пятидесятых Ганя оказался в Ленинграде. Приближалась хрущёвская оттепель, время выставок, отчаянных дискуссий, разного рода фестивалей и эрозии железного занавеса. Вот в это-то отрадное для всей творческой интеллигенции, особенно студенчества, время Ганя начал замечать в себе полное отсутствие интереса к волнующим оттаивающее общество проблемам. Когда стали говорить, что вождь оказался не «великим другом и вождём», не «полётом нашей юности», а совсем наоборот, что белое оказалось чёрным, добро — злом, а правда — ложью, когда стали критиковать «порядки в вагоне», менять полки и занавески, бегать в запрещённый прежде вагон-ресторан и другие вагоны, иногда совсем туда перебираясь, срывать портреты
Только у него хранятся проездные билеты, нанизанные как чётки, на нить жизни, он дремлет, перебирая их костяшками пальцев, время от времени отрывая использованные и выбрасывая через окно в несущееся прочь прошлое.
— Любопытно, — думал Ганя, если бы эти билеты с проставленными датами казни были розданы пассажирам на руки — занимались бы они с таким же упоением купейно-вагонными общепоездными проблемами временного своего пристанища. Наверное, нет. Даже те, у кого были в запасе несколько десятков лет, наверное, с особой остротой осознали бы, что уходить придётся одному. Точная дата — неужели она так много значит? Ведь в любом случае через несколько десятков лет не останется никого среди едущих ныне. Почему они живут так, будто никогда не сойдут с поезда? Что создаёт эту странную иллюзию бессмертия? Мы — человечество? Пока оно живо — жив и я? Какой абсурд! Почему все безумно боятся какого-то всеобщего конца света и не понимают, что начало и конец света у каждого свой, персональный? Рождение и смерть. Каждый — замкнутый в себе мир, имеющий начало и конец. И когда рушатся прекрасные миражи вроде «нашего паровоза», летящего вперёд ко всеобщему счастью, когда трагическая обыденность жизни придавливает к земле, — остаётся лишь пировать во время чумы в ожидании, когда тебя позовут на выход «без вещичек».
Вкалывать, размножаться, развлекаться и отвлекаться, кто как может. И даже пытаться превратить этот наш общий катафалк во всемирный образцово-показательный передвижной состав прогресса. Одна из его работ так и изображала бесконечную вереницу сцепленных друг с другом катафалков, из которых торчали то ноги в чёрных чулках и спортивных шароварах, то рука с нанизанным на вилку недоеденным куском мяса, или с папкой для бумаг, с пистолетом и садовым секатором, мёртвые головы в бигудях, строительных касках и профессорских шапочках.
Жизнь — трагическая бессмыслица, это было ясно, но не плакать же теперь, в самом деле, целыми днями! И если строить проекты счастливых, весёлых, передовых и технически оборудованных катафалков глупо и смешно, не говоря уже о том, чтобы во имя этих проектов проливать свою или чужую кровь, если постараться вести бездумно-животную жизнь пошло, а эгоистически-элитарную — низко, то и спрыгивать раньше времени с поезда всё-таки не стоит.
— Я — художник, — в который раз убеждал себя Ганя, — Избранник Божий. Я могу говорить с самим Творцом на языке творчества, а не задаваться бесполезными вопросами о смысле сотворённого Им мира.
И Ганя, не из конъюнктурных соображений, а чтобы просто утешить себя, старался по-прежнему замечать и писать лишь мажорное и прекрасное. Но если прежде это удавалось само собой, то теперь приходилось искусственно поддерживать в себе жизнеутверждающее мироощущение. Впрочем, он пил, как все, не больше, быстро шёл в гору. Ленфильм, Союз художников, персональные выставки, благожелательная пресса. Тётка умерла, завещав ему квартиру. Женился, родилась дочь, купили машину. Алла получила права.
В том, что случилось, виноват он и только он. Алла спивалась — он это видел и ничего не предпринимал. Она была с ним несчастна — она оставалась взбалмошным ребёнком, абсолютно не умеющим сдерживать свои чувства, неистовые и в горе, и в радости. Эта её первобытная естественность, так его привлекавшая на заре их романа, обернулась для него ловушкой, исправительной колонией строгого режима. Любое проявление неискренности, несправедливости, чёрствости с его стороны мгновенно замечалось ею, и, если он не подавал признаков раскаяния, выносилось на всенародное обсуждение — родственников, друзей, просто первых встречных. Если он виноват, надо всем вместе помочь ему исправиться — искренне считала она, и против этого трудно было возразить, если воспринимать мир и всех, как она, по-детски, изначально хорошими, где просто надо ставить друг друга
Он перестал бывать дома, неискренность сменилась прямой ложью, несправедливость — злобой, чёрствость — жестокостью. Теперь тигр дрессировал свою дрессировщицу, приучая её к звериной своей природе; защищая звериную свою свободу и право быть диким.
Внешне Алла вроде бы поддалась, но загнанный внутрь протест против несовершенства бытия в лице собственного мужа и действительности обернулся бегством от этой действительности. Когда после пары бокалов шампанского / пила она только шампанское, сладкое или полусладкое/ раскрасневшаяся, с фосфоресцирующими, бесподобно подкрашенными глазами проповедница начинала призывать ко всеобщей любви, правдивости и целомудрию — вокруг сосредоточивалась толпа гостей. Говорила Алла красиво и трогательно, детским чуть завывающим голосом и какими-то странными импровизированными притчами: «А ещё жил однажды в Китае мальчик…» Под «живущим в Китае мальчиком» подразумевался, разумеется, он, Ганя, — Алла всегда использовала для своих сюжетов особо тяжкие его проступки за последнюю неделю. И хотя понятно это было только им двоим, Ганя приходил в бешенство. Он специально купил ей машину и не стал сам учиться водить, но Алле удавалось укрощать самых суровых гаишников. Она целовала блюстителя порядка в щёку и просила прощения. Поцелуй бывал самый невинный, но это-то и срабатывало. И еще искренность. Она никогда не говорила: «я больше не буду», не придумывала всяких оправдательных историй, как другие дамы за рулём. «Выпила два бокала шампанского, — говорила она, — вот таких, больших. Пожалуйста, простите меня…» В тот вечер она выпила гораздо больше…
Она стала пить дома и рассказывала свои притчи дочери. Ирка оказалась ещё более благодарной слушательницей, чем гости, — она с рёвом требовала всё новых и новых сказок про мальчика из Китая и девочку с Бирмы и не желала без них ни есть, ни ложиться спать. Когда Ганя оставался с Иркой один, на неё не было управы. Ганя почувствовал, что начинает ненавидеть и дочь.
В тот вечер Ганя видел, что Алла напивается, и нарочно дразнил её, флиртуя с именинницей, её подругой из Дома Моделей, люто ненавидя и Аллу с её баснями из биографии Игнатия Дарёнова, и восхищённых слушателей, и своё унижение. Задыхаясь от злобы, он налил себе полный стакан коньяку и разом опрокинул за здоровье «Елены Прекрасной» — именинницы.
Это была его последняя в жизни выпивка.
В бутылке, как потом выяснилось, оказался не коньяк, а коньячный спирт — подарок из солнечной Грузии, убойный напиток, от которого Ганя совершенно отключился и позволил не только Алле сесть за руль, но и посадить рядом Ирку.
Он пришёл в себя через несколько дней в реанимации, ломаный-переломаный. Ему сказали, что они тоже в больнице.
Похоронили их родственники.
Потом он вернулся домой в тёткину квартиру, в их квартиру, где всё оказалось нетронутым с того рокового дня. Разбросанные чулки — Алла всё подбирала недраную пару, косметика, волосы в щётке, недопитая бутылка кефира в холодильнике и заплесневелый кусок булки на столе — Алла вернулась с подиума голодной и накинулась на еду, хотя их уже ждали в гостях — она пережила блокаду и совсем не умела переносить чувство голода. Ганя смотрел, как она давится хлебом и кефиром и злился. Что-то сказал, она заплакала, не хотела идти, потом помирились, пришлось ей опять подкрашивать глаза…
Иркины книжки, игрушки вокруг разбросаны. Мать приказывала убрать — так и не убрала. Цветы в горшках засохли, повсюду сновали тараканы.
У него была срочная работа для новой Ленфильмовской ленты, Ганя ушёл в свою комнату и стал писать. Голова ещё кружилась, всё болело, но правая рука была, слава Богу, цела. Он рисовал, рисовал… Приехала с Урала мать, поплакала, прибрала квартиру, набила холодильник продуктами, наготовила борща и котлет, пирожков на месяц вперёд, опять уехала…
Когда он, наконец, решился покинуть своё убежище, поел знаменитого материнского борща с пирожками, вспомнив забытый с детства вкус, привык к удобно переставленной ею мебели, к необычной чистоте и тишине, к уютному абажуру над обеденным столом — мать купила сразу два — ему и себе на Урал, — Ганя впервые заплакал. Не столько над ними, мёртвыми, сколько над собой. Он был более мёртвый, чем они, он ничего не чувствовал. Ничего, кроме усталости, тупой боли во всём теле и целительного постепенного погружения в непривычную тишину и чистоту квартиры, в забытую сладость свободы. Так жили они когда-то вдвоём с тёткой…
Пусть его брак был неудачным, пусть он не был хорошим отцом, но неужели он действительно не любил их, свою жену и свою дочь? Полгода назад, когда Ирка болела, он в панике метался по городу, пока не достал нужное лекарство. Что это было — животный инстинкт, страх за потомство? А теперь, когда их будто волной смыло и от него уже ничего не зависит — никакой боли. Будто отломился искусственный зуб и рана даже не кровоточит. Господи, уж не чудовище ли он? Кого он вообще любит или любил? Себя? Нет, себя он презирал и ненавидел, он оплакивал свою мёртвую бесчувственность, своё кромешное одиночество, которое только сейчас осознал — он всегда был им болен, сколько себя помнит. Кровеносные сосуды, связывающие его «Я» с прочим миром, оборвались или вообще отсутствовали, он был чужеродным черенком, отторгающим дерево и потому умирающим.