Дремучие двери. Том I
Шрифт:
— Это что, про нашу перестройку? — невольно вырвалось у Иоанны.
— «Исчезни в пространство, исчезни, Россия, Россия моя!» — как воскликнул Андрей Белый, свидетель, — АГ весело заболтал ножками в белых сандаликах, — 1918 год, любезная Иоанна, — А она на самом деле взяла да исчезла, и закопошились на её месте предательские «самостийности», нетопыри разные. Ведь при похоронах России присутствуем». Привет из 18-го!
«Произошло то, что Россия изменила своему призванию, стала его недостойна, а поэтому пала, а падение её было велико; как велико было и призвание».
«Вот я всё и спрашиваю
— Вот что натворил твой Иосиф, АХ, с любезными его сердцу большевиками!
— Пока что это доказывает лишь одно — был вскрыт страшный гнойник лжи и фактического безбожия некогда «Святой Руси». Бездуховности и безблагодатности под названием «теплохладность». Свидетель правильно отмечает — не богоборчество, а именно скотство, вампиризм, ибо каждый, у кого пьют кровь, сам становится потенциальным вампиром, просто ожидая своего часа.
«Скот» сдерживался не верой, а властью. И требующая покорности вампирам официальная церковь воспринималась как часть власти.
В христианстве больший — слуга меньшему, а не жрёт его. Первыми закон этот нарушили «господа», с них-то и началось безбожие, теплохладность.
Конечно, была на Руси и святость, и праведность, и благодать. И по молитвам праведников Господь так долго терпел «изменившую своему призванию» бесплодную смоковницу.
В великой и страшной революции Россия омылась кровью, в том числе и безвинных мучеников. Целое поколение, испытав страдания, изгнание, а порой и муку смертную было распято на кресте… И те, кто понял вселенский смысл этого наказания, ибо «Господь кого любит, того наказует», искупили, как мне хочется верить, свой «билет в вечность», по выражению Достоевского.
Рыба тухнет с головы. Мы уже приводили на эту тему выдержки из Писания. И наказание Господь начинает именно с верхов.
«Входите тесными вратами: потому что широки ворота и пространен путь, ведущий в погибель, и многие идут ими; Потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их». /Мф. 7, 13–14/
Народ в массе своей — стадо, паства /в том смысле, как употреблено в Писании/, народу, пастве нужен хороший пастырь, как телу нужна голова /Извини, Негатив, за банальность/.
Гоголь не случайно назвал свою поэму «Мёртвые души». Умирали, в первую очередь, верхи:
«Ожесточиться, очерстветь И наконец окаменеть В мертвящем упоеньи света, Среди бездушных гордецов, Среди блистательных глупцов…»
— Александр Сергеевич, — кивнул АГ, закуривая.
— Молодец.
— То есть ты хочешь сказать, что у России протухла голова, причём давно, а поскольку лучшее средство от головной боли —
— Ты циник, сын тьмы, но, похоже, недалек от истины. Скажем мягче — стадо без пастыря. Обезумевшее стадо овцеволков…
Клубы серного дыма постепенно запомнили просмотровый зал, и…
Потрескивают дрова в печурке, от промокших насквозь носков, пальто, варежек, платка валит пар. Запах шерсти, чуть подгоревших, приготовленных мамой сухариков /Яне всегда, когда пишет, надо что-то грызть — сухари, леденцы, семечки/ — и мамин запах, её духи, её неслышные шаги, шуршанье халатика, её молитвенный взгляд.
Тебе уже сорок, мама, ты уже не ждёшь Аркадия Синегина, не завершаешь его диссертации и не терзаешь мужчин недолгой своей красотой. Нынешний смысл твоего бытия — Иоанна Синегина, в валенках и старом байковом платье в муках сражается с выпущенными на волю джиннами. Гибнут простреленные авторучкой слова, строчки, вздрагивают в агонии летящие на пол скомканные листки.
Она очеловечивает джиннов, населяя ими придуманную для Дениса Градова историю. Как же много их нужно — ей никогда не приходилось иметь дело с таким количеством персонажей, и когда уже казалось — нет, не выдержит, не справится — вдруг всё стало на свои места, и на двадцать второй странице они начинают жить своей жизнью, и Яна едва успевает записывать их поступки, размышления, диалоги.
Через пять дней и ночей много лет назад, на восемьдесят второй странице, в восемь двадцать утра, незнакомец оденет свою болонью и уйдёт. Яна поставит точку, доплетётся до редакции, отдаст Любочке для перепечатки рукопись /Павлин должен прибыть к концу дня/ и отпросится у Кости / Хан болен гриппом/ на пару часов отдохнуть после бессонной ночи.
Её разбудит бешеный Любочкин стук в дверь.
— Ты что, сдурела? Этот твой уже давно в редакции, темнеет уже! Ничего себе, пара часов!
И то ли спросонья после тёплой постели, то ли от ледяной струи из-под крана, под которую она сунет заспанную физиономию, но начнётся у неё самый настоящий преддуэльный колотун. Она будет вглядываться со страхом в лицо подгоняющей её Любочки, а Любочка, обычно охотно выступающая в роли критика, как назло будет помалкивать. И, наконец, Яна не выдержит. Ох уж, эти богини-машинистки с великим неотъемлемым правом первого слова!
— Ну, как тебе?
С жалкой заискивающей улыбочкой она ждёт приговора. Любочка, её Любочка, поднаторевшая, поднахватавшаяся всяких литературоведческих терминов и больше всего на свете боящаяся показаться в этом вопросе дилетанткой, вдруг скажет:
— А девчонки говорят, ты не сама писала…
— Какие девчонки?
— Ну наши, — судя по всему, это было мнение самой Любочки.
— А кто же?
— Ну, тебе лучше знать. Да ладно, я шучу…
Но она не шутила. Так же отчуждённо-подозрительно встретят её в редакции. Будто их баловень, любимица, привычная к советам, покровительству, даже к беззлобным тычкам, которыми осыпали порой её неудачные опусы, вдруг в чём-то очень ловко их провела. И, только вчера сшибавшая трёшки до получки, вдруг вытащила из кармана пачку невесть откуда взявшихся четвертных. И теперь всем неловко и не по себе.