Дремучие двери. Том I
Шрифт:
Отречение. Она была Денисом. Вместе прожила она те несколько часов — от упоительного бега по серебристо-розовой лыжне, ведущей во Власове, до умирания в душном тепле московской электрички, и отреклась от него. Отреклась, осудив, ибо в восемнадцать осуждение и отречение — синонимы. Осудить значило отречься. Она была уверена, что жизнь кончена, и в неотвязной этой мысли были и мука, и очищение — она подумала, что так, наверное, протягивал людям Данко своё горящее сердце. Жертва собой во имя несравненно более высокого и ценного, чем личное счастье Иоанны Синегиной. Она отрекалась от малодушия, себялюбия, предательства и, убивая своё личное маленькое счастье, утверждала Большое Счастье быть Человеком. Так надо. Она исполнила свой долг. Яна прощалась со счастьем, потому что счастьем
Денис — солнечный день…
Яна едва не теряет сознания от жалости к себе, от восхищения собой, преодолевшей себя. Вот он, упоительно-скорбный экстаз самопожертвования. Вырвать сердце, чтобы оно светило людям!
Ей восемнадцать.
Потом ей предстоят два дня, овеянных ореолом горькой славы, — начиная с аудиенции в кабинете Хана, когда он, такой скупой на похвалы, торжественно объявит; что ему больше нечему её учить, что её очерк написан не просто хорошо, а даже слишком хорошо для газетного очерка, да это и не очерк вовсе, и не статья, и не рассказ — он даже не знает, к какому это отнести жанру, знает только, что это почти что настоящая литература и он несколько раз порывался кое-что вычеркнуть, чтобы приблизить «Это» к газетной специфике, да рука не поднялась, так всё органично, на одном дыхании… Материал войдёт в историю газеты — да, да, он так и заявил в горкоме, а они попросили поставить на самое видное место в номере, и печатать с продолжением, чтобы прочло как можно больше народу.
— Знаешь, а я тебе позавидовал, — нежданно-негаданно признается Хан. Его руки-рыбы вдруг вгрызутся друг в друга и, сцепившись пальцами, как челюстями, будто застынут в мёртвой своей схватке, — Что никогда мне не написать, как эта шмакодявка Синегина… Я ведь, Яна, графоман. Да, да, не возражай, в сорок пять уже можно себе в этом признаться. Широкову я не завидую, нет. Читаю и вижу, как это сделано, как он вымучивает каждую фразу, штудирует словари, изучает синонимы — Юрка ведь трудяга, горбом берёт, выковывает свою писанину в поте лица… Его уровня я бы мог достичь, это было бы тоже вполне профессионально, и не без художественных особенностей, но сделано. Сде-ла-но, а не создано — чуешь разницу? В этом всё… И я позавидовал. Теперь могу признаться. Ты сердцем пишешь. А признаться могу, потому что излечился.
Руки-рыбы постепенно расслабляются, и их смертельная схватка превращается в нежное объятие — два влюблённых осьминога, ласкающих друг друга щупальцами.
— Ты меня излечила. Читаю и радуюсь. Радуюсь! Будто сам написал. Значит, ты чего-то стоишь, товарищ Ханин, раз у тебя в газете появляются такие материалы! Вот за что люблю свою работу — успех каждого из вас — мой успех. И пусть Широков считает меня неудачником — его-то мы уже обскакали, а ещё не вечер… В конце концов, главное — они, — Хан метнёт руку в сторону окна, — наши читатели.
Формирование их душ. Им неважно, кто из нас композитор, скрипач, дирижёр, им нужна хорошая музыка. Му-зы-ка! Чтоб слезы из глаз. Чтоб человек в муках рождался… Ведь только отрешившись от узко личного, мелкого, честолюбивого, только осознав себя частью единого оркестра, можно в полной мере ощутить счастье и нужность нашей с тобой работы…
Он действительно будет горд и счастлив за неё, её успех как бы позволит Хану впервые говорить с ней на равных, откровенничать, исповедоваться, а она будет едва слушать, отчаянно борясь с то подкатывающими, то отливающими от глаз, как прибой, волнами слез, и сугубо «узко личной» мечтой выкрасть со стола Хана отпечатанную Людой стопку листков со штампом «В набор», разодрать в клочья со всеми идейно-художественными достоинствами, затем перенестись на Люсиновку, ещё раз взглянуть на Дениса и умереть от презрения
Знал Хан или не знал? Ну а другие, те, кто знали? Теперь, когда они победили, и ненавистный Павлин, отнявший их Синегину, был её же руками низвергнут и сокрушён, все за ней наперебой ухаживали, приносили из буфета кофе с бутербродами и даже купили на её долю килограмм бирюзовой пряжи, а также модную кофточку с кругами на груди и спине. В них вырядилась вся редакция, и Хан на летучке сказал, что теперь его кабинет стал похож на тир.
Её материал, щедро разрекламированный Ханом и распечатанный Людочкой, как бестселлер с дополнительным количеством экземпляров, будут читать тайком от Яны, прятать при её появлении. Они-то знали, и их будет интересовать не только описанная автором драма на одиннадцати страницах, но и личная драма её, Яны, которую они будут пытаться угадать между строк. Именно поэтому они будут скрывать от неё своё любопытство, такое естественное, ещё более подстёгиваемое именно её упорным молчанием.
Ей бы поведать им о поездке в Коржи, о борьбе чувства с долгом, о Нальке, о белеющем на столе у Хана листе, одновременно всесильном и беззащитном в первозданной своей чистоте, признаться в постыдных симптомах непреходящей любви к нему, безусловно недостойному любви, подивиться вместе со всеми этим симптомам, осудить их, высмеять, а затем утвердить свою правоту и силу в их поддержке, понимании, сочувствии… Все, да и сама Яна, не понимали, почему она, эта блудная дочь, вернувшись, наконец, к ним, которые её всегда любили и ждали, почему она не падает со слезами в их объятия, не спешит к огню, к столу, а продолжает молча и одиноко стоять на пороге?
Она вроде бы вернулась к ним, но не давала им возможности вознаградить её за это возвращение, быть добрыми, любящими, великодушными.
Она опять вроде бы принадлежала им, но теперь ларец был заперт изнутри и не открывался, а взламывать замок никто не решался. Неестественно весёлая и болтливая Яна, обрывающая сама себя на полуслове, отвечающая невпопад, а то и вовсе не отвечающая, эта Яна не принадлежала им, принадлежа им. И ни они, ни она ничего не могли с этим поделать. Плохо было всем — им, потому что неприятно и досадно, когда твои дары от чистого сердца оказываются отвергнутыми за ненадобностью. Ей, потому что нанося им обиду, она сама корила себя за эгоцентризм, но ничего не могла с собой поделать. Она терзалась и за Дениса, которым была на тех одиннадцати страницах, вместе с которым умерла в душном тепле электрички, а затем осудила и оставила, хота ему сейчас, наверное, в тысячу раз хуже, чем ей, и их телефонный разговор — лишь поза, защитная маска. И если она не имеет больше права любить его, то имеет ли право не прийти на помощь? Эдакая чистенькая, умывшая руки… Что же ей делать? — терзалась Яна, — И кто ей ответит на эти вопросы, кроме неё самой?
И молила по ночам Бога вмешаться, совершить чудо…
ПРЕДДВЕРИЕ
«Это был глубочайший революционный переворот, скачок из старого качественного состояния общества в новое качественное состояние, равнозначный по своим последствиям революционному перевороту в октябре 1917 года. Своеобразие этой революции состояло в том, что она была произведена СВЕРХУ, по инициативе государственной власти, при прямой поддержке СНИЗУ со стороны миллионных масс крестьян, боровшихся против кулацкой кабалы, за свободную колхозную жизнь». /История ВКПб, краткий курс/
«Максимум в десять лет мы должны пробежать то расстояние, на которое мы отстали от передовых стран капитализма. Для этого есть у нас все «объективные» возможности, не хватает только уменья использовать по-настоящему эти возможности. А это зависит от нас, ТОЛЬКО от нас!.. Пора покончить с гнилой установкой невмешательства в производство. Пора усвоить другую, новую, соответствующую нынешнему периоду установку: вмешиваться во всё. Если ты директор завода — вмешивайся во все дела, вникай во всё, не упускай ничего, учись и ещё раз учись. Большевики должны овладеть техникой. Пора большевикам самим стать специалистами. Техника в период реконструкции решает всё». /И. Сталин/