Другая другая Россия
Шрифт:
— Между прочим, на этот участок, где я работаю, никто не шел, — говорит дед. — Полтора года не могли почтальона найти. Люди тут газет не выписывали. Да что там газеты, хорошо, если пенсию день в день раздавали.
— А что здесь читают?
— «Панораму», «Мещерку», районку, «АиФ».
Заворачиваем в Ключи, отличающиеся от Черной Речки лишь тем, что тут нет пруда и мостика. Прямо у первого дома нас встречает пожилой мужчина в телогрейке.
— Заждалась тебя уже мам-старенькая, — приветствует он деда, открывая дверь.
В
— Так, — важно начинает дед, — у вас прибавка к пенсии. Теперь пенсия у вас восемь тысяч четыреста тридцать два рубля.
Он присаживается за стол и деловито отсчитывает купюры.
— Время сейчас такое, — начинает мужчина, — нас и за людей-то не считают. Прав у человека нету, вот в чем беда.
— А что у вас случилось? — спрашиваю я, разглядывая длинные и жесткие пальцы его рук.
— Так я двадцать семь лет главным кондуктором на железке отработал, мне пятьдесят семь, а пенсию пока не дают, еще три года ждать надо. А работы никакой нет. Я — в администрацию, а мне: иди туда, иди сюда, в суд подавай. А денег нет, и делать нечего. Вот на мам-старенькой пенсию живу. Летом грибы-ягоды собираю, колымлю.
— Мам-старенькая — это кто? — спрашиваю я.
— А-а-а, — радостно тянет он, — это мамуля моя. Раньше бабушку так звал, а как та померла, мамулю так зову.
— Я — ветеран войны и труда, — скрипуче отзывается мам-старенькая, беря со стола деньги.
Заходим в калитку следующего дома. Стучим. Открывает немолодая женщина с крашеными рыжими волосами и с большим золотым крестом в декольте. У нее в кухне газовая колонка, плита и стол с печеньем, конфетами, бубликами и сыром. Она — местная продавщица.
— Вот Аннушка обеспечила свою старость, — дед, сидя за столом, отдувается от горячего чая.
— А молодость людям для того и дается, чтоб старость сябе подготовить, — отзывается Аннушка, будто в яму проваливаясь языком во все «я».
— Как же тут себе старость подготовишь, если работы нет, — встреваю я, облизывая ложку со сгущенкой.
— Бедно человек тогда живет, когда жалуется, — отвечает дед.
— А я считаю, бедный потому, что работать не хочет, — говорит Аннушка. — «Я сягодня не умывался и завтра не хочу». А вода под ляжачий камень не подтякает. Вот сейчас пойдете к Ермолаевой, посмотрите — она дятей поразбросала по детдомам.
— Как поразбросала?
— А так. Дети у нее с отклонениями психическими, все девять.
— Она что, пьяница?
— Да не пьяница. Просто она сама такая… — Аннушка запинается. — Интересная.
— Зачем же она их рожала столько? — спрашиваю я.
— Так она их рожала, а у ней их отбирали. А теперича в Назаровке дом для этих… интересных… закрылся, и дочь ее сюда приехала. Ей,
Аннушка сует мне в карман пригоршню конфет. У нее на стене тоже Богородица. И тоже в кольчуге.
Почему-то сердце у меня бьется, когда мы идем к дому Ермолаевой. Отойдя на расстояние, дед останавливается и тихо говорит: «Не суди, и не судим будешь». И, помолчав, добавляет: «А конфеты Володьке, сыну Ермолаевой отдай, он рад будет».
* * *
В доме с порога сшибает запах — обволакивающий, перекрывающий дыхание. Широкая женщина выходит в сени, колется острыми голубыми глазами.
У окна железная кровать, укрытая шерстяным одеялом. Подушки без наволочек — желтые, в пятнах. Между рамами низкого окна мелкие пластмассовые игрушки: медвежата, елочки, пупсы. У двери печка, неровно обмазанная глиной, на ней чугунок и кошка. Сын хозяйки — в клетчатых ситцевых штанах и рубахе, с каштановыми волосами до плеч, с гнойной болячкой над губой и с топором в руках — подходит ко мне близко и улыбается. Задерживаю дыхание. Его мать, стоя ко мне задом, считает деньги. Сын подмигивает материнской спине, ее широкому тазу, кости которого раз и навсегда разошлись. На каком ребенке? Четвертом? Пятом? Если бы она вовремя остановилась, этого человека в ситцевых штанах и с гнойной болячкой на губе могло бы и не быть. И чему он так счастливо улыбается? И кому подмигивает постоянно?
— Давай, выкладывай тушенку, — говорит женщина деду, и тот послушно достает консервы из рюкзака.
Отрываю взгляд от ее таза и встречаюсь глазами с Христом, до сих пор незамеченным, — на бумажном календаре в углу. Христос как Христос, с каштановыми волосами до плеч, только взгляд у него чересчур веселый, и смотрит он постоянно в сторону ермолаевского сына.
— Раз, два, три… — считает мать купюры.
«Чему они радуются?» — думаю я, глядя то на сына, перемигивающегося с Христом, то на Христа, отвечающего ему улыбкой. Неужели не замечают этого запаха, невыразимого словами, но способного убить все живое в считанные дни?
Хочется сморгнуть. Отворачиваюсь к печке, кошка на ней встречает меня пронзительным взглядом голубых глаз. Пригнув голову, чтобы отстраниться от ермолаевского сына, дышащего мне в лицо, придвигаюсь к печке и вижу, что на ней не одна кошка, а шесть — таких же облезлых и дрожащих.
— Что с ними? — спрашиваю я.
— Скоро околеют, — говорит мать. — Скорей бы. А тут ничто не живет.
— Итого тринадцать тысяч триста тридцать восемь, — говорит дед, поднимаясь.