Другая другая Россия
Шрифт:
— А чего пятьсот рублей оставили?
— Не знаю. Ну и хрен с ними.
Остуженное морозом солнце смотрит на дорогу, на которой никого, кроме нас. С каждым шагом оно удаляется, а мы скрипим и скрипим за ним, словно идем выплачивать пенсию и ему. За нами по-прежнему бежит рыжий пес. Наверное, ему солнце представляется большим маслянистым блином.
— Я ж до двенадцати лет в спецдетдоме жил, считался круглым сиротой, — рассказывает дед. — А потом мне говорят: ты знаешь, у тебя есть мать, и она за тобой приехала. Я долго не мог привыкнуть называть
— Потому что она вас сдала?
— Потому что в детдоме мне было лучше. У нее в деревне я столкнулся с совершенно другой жизнью, очень тяжелой жизнью. Я детдомовец, у меня закваска другая. Не нынешнего времени. Я благодарен государству за то, что оно не дало мне погибнуть. Поэтому я сейчас работаю на него, отдавая ему все силы.
— Государству в лице кого? — спрашиваю я.
— Народа. И власти тоже. Там те же люди — просто либо взяточники, либо нет.
— А кто был ваш отец?
— В том-то и дело… Я делал запрос, ответили, что сведения полностью отсутствуют. В сорок седьмом году я оказался в доме ребенка. Мне тогда года еще не было, но перед глазами яркая картинка — воспитательница сцеживает из груди для меня молоко.
Ивановка близко. Я искоса поглядываю на деда, лицо которого наполовину закрыто капюшоном. Он вполне мог бы быть сыном русской женщины и немецкого военнопленного. И за это его сдали в спецдетдом. Во всяком случае лицо у него немецкое. И пунктуальность не русская. Только кто он — не узнать, даже если взять у деда кровь на анализ. Странно, думаю я, глядя на рыжего пса, кувыркающегося в снегу, из крови можно выделить ДНК, узнать историю болезни — твою и ближайших родственников, но она никогда не расскажет о национальной принадлежности. Может, тогда действительно неважно, каким народом будет заселена эта земля?
— В отчестве у меня стояла только буква «А». Я мог быть и Александровичем, и Алексеевичем…
— Или Адольфовичем, — негромко произношу я. Дед останавливается и смотрит на меня испуганно.
— Я тоже об этом думал, — соглашается он. — А, ну и хрен с ним!
* * *
До вечера мы заходим еще в несколько домов, которые ничем не отличаются от предыдущих.
— Мышка, — старичок трясет в угол клюкой. — Вот так встанет и смотрит, знает, что сил нет согнать… Мелкая — с пятачок. И не боится… Ах ты, сволочь… Деда обижает…
В этом предпоследнем доме холодно, печь молчит, дров не видно, по полу рассыпаны хлебные крошки. Мужик в телогрейке сидит на кровати и пьет самогон. По бокам его греют кошки.
— Пусть хоть дрова поскорее себе купит, — говорит дед.
Мы спешим попасть в последний дом засветло. По дороге он рассказывает, как однажды шел-шел и наткнулся на четыре тысячи рублей в сугробе. Подобрал. Положил в карман. А потом услышал, что соседский мужик, получив из его же, почтальонских, рук пенсию, выпил с товарищами и по дороге домой всю пенсию посеял. Еще две тысячи там в снегу нашли его друзья-алкаши и сразу ему вернули.
— А у вас не было мысли оставить эти деньги себе? — спрашиваю я его.
— Почему не было? Мысль была. Но я преодолел искушение и был этому рад. Победа над собой, я тебе скажу, это победа. А еще знаешь че? Те-то алкаши ему деньги вернули. Неужели же я, почтальон, — приосанивается дед, — да ниже их? Я колебался. Но недолго. И если б каждый человек, на какой бы должности он ни находился, мог себя преодолевать, то у нас общество было бы намного лучше.
На этих словах мы заходим в калитку последнего дома. А там бабка, опрокинувшая на коленки кипяток. Сидит на табуретке в теплом платке. «Скорую» она не вызывала: машина по снегу не проедет. В глазах у бабки ожог третьей степени.
— Иди, иди в больницу, — умоляет ее дед.
— Умру, да и все. Устала я… — отвечает бабка.
«Скучно-скучно-скучно», — скрипит снег. Через лес мы возвращаемся в Черную Речку. Пока были у бабки, солнце ухнуло в пруд. Санек бежит, то и дело оборачиваясь, словно надеется еще его найти. Деревья в сгоревшем лесу сухо хрустят, переговариваясь между собой, и мне — без солнца, но еще не в темноте — кажется, они замышляют против нас плохое.
— Чего ты расстроилась? Жалеешь? А не жалей. Они живут как родились, они к такой жизни привыкли! Да и я знаю, что я — последний сельский почтальон. Но пока живы эти старики, я им еще нужен.
Оборачиваюсь. Санька нигде нет. Отстал от нас на каком-нибудь повороте, а мы и не заметили. Представляю, как он бежал за нами весь день, приноравливался к нашему шагу, терпеливо ждал на морозе у каждой двери, а потом остановился и в глазах его, как у той бабки, опрокинувшей на себя кипяток, читался короткий упрек: «Эх вы…»
Мороз ломает сухие ветки. Кажется, что мы с дедом открыли дверь какого-то старого дома и вдруг попали в черно-белое кино, финал которого предрешен, и дорога эта от начала до конца — путь на погост.
Из-за деревьев выплывает луна — большая, полная, желтая. Ее можно принять за остывшее солнце. Теперь луна ведет нас за собой, словно тоже с нетерпением ждет пенсии, как все, кто, устав от жизни, лег в кровать и собрался помирать. Останавливаюсь. Дальше идти невозможно, и нет смысла.
— Пошли, — подгоняет меня дед, — градус-то ниже тридцати пяти опустился. А ты вот конфеты ермолаевскому сыну забыла отдать, а мне, значит, завтра специально к нему идти.
— Зачем?
— Он рад будет.
Щупаю разбухший карман — и вдруг представляю ермолаевского сына завтра с конфетой из моего кармана за щекой. Он стоит у печи, на которой дохнут кошки, и шоколадно улыбается Христу. А Черная Речка бьется все громче, и я наконец понимаю, что бьется она у меня в груди. Но лед-то все равно скоро начнет таять. Мы проходим еще несколько метров, и сгоревший лес заканчивается, а начинается молодая поросль, занесенная сюда ветром.
Любовь, концлагерь и прочее бла — бла — бла