Другая наука. Русские формалисты в поисках биографии
Шрифт:
Книга о литературном быте, черновиком («брульоном») которой Эйхенбаум прямо назвал заметку «Литература и писатель», так и не была доведена до конца. Втягиваясь в работу над «литературно-бытовой» биографией Толстого, ученый сознавал, что риторические тревоги, которыми он начинал свою ревизию формального метода, все больше становятся фактом не литературного, но обыденного существования, и «формализм» превращается в ругательное слово независимо от того, развивается он в ногу со временем или нет. Идеи ненаписанной работы рассеялись по новой книге «Лев Толстой. Кн. 1. 50-е годы» (1928), которую легко можно было счесть консервативным историко-литературным демаршем. Между тем в предисловии к ней Эйхенбаум уточнял: «литературный быт» частично привел меня к изучению биографического материала, но под знаком не «жизни» вообще («жизнь и творчество»), а исторической судьбы, исторического поведения. Таким образом, биографический «уклон» явился как борьба с беспринципным и безразличным биографизмом, не разрешающим исторических проблем» [Эйхенбаум, 2009, с. 148].
Другая, отчасти игровая форма реализации идей, не востребованных эпохой, получила название «Мой временник». Эта книга, вышедшая в 1929 г., носила подзаголовок «Словесность. Наука. Критика. Смесь» и подавалась как «журнал одного автора», отсылка к любительской кружковой литературе начала XIX в., образцовый жест «архаиста-новатора» (в том же году под похожим названием вышел итоговый сборник статей Тынянова). Форма была двусмысленной: с одной стороны, провокационной, с другой – заведомо не рассчитанной на внешний резонанс. Помимо мемуаров,
Вследствие вызывающей незавершенности и обилия межеумочных, мерцающих интуиций теория литературного быта остается актуальной и сегодня в отличие от концепций остранения, затрудненной формы и даже литературного факта, занявших достойное место в истории филологической науки. В трактовке Эйхенбаума литературный быт – междисциплинарное понятие; он проявляется только в контакте литературы с внеположными ей контекстами и в этом смысле перекликается с рядом концепций, во второй половине XX в. изменивших интерфейс гуманитарного знания. Среди них «насыщенное описание» антрополога Клиффорда Гирца, не побоявшегося признать в своем программном сборнике «Интерпретации культур» (1973), что культуру приходится зачастую описывать исключительно в ее внутренних терминах, заведомо соглашаясь на неполноту и логические провалы конечного результата. Затем испытавший влияние Гирца «новый историзм» 1980-х годов (Стивен Гринблатт, Луи Монроуз), нашедший в себе силы отказаться от главенства метода над материалом, который часто и совершенно легитимно приносится в жертву типологической симметрии и/ или полноте классификации. Метод так называемой микроистории, впервые примененный Карло Гинзбургом в книге «Сыр и черви» (1975), также типологически сближается с построениями Эйхенбаума – сама идея интегративного описания жизни «незамечательных» людей и их каждодневных практик перекликается с ними напрямую. Наконец, в большой мере «бытология» предвещает появление классической книги Мишеля де Серто «Изобретение повседневности» (1970), где каждодневная жизнь обитателя большого города предстает как продуктивная и расточительная, концентрированная и размытая, принципиально комбинаторная и по большей части бессознательная. Сложное переплетение официальных регуляторов и тактик приспособления к ним напоминает отношение литературы и внеположного ей, но неустранимого социального контекста. Диалектика публичного и приватного, составляющая сквозной мотив книги де Серто, была основной посылкой литературно-бытовой концепции Эйхенбаума.
Позволительно ли считать, что быт в итоге обернулся главным активом в наследии Эйхенбаума? Только сознавая историчность подобного утверждения, можно с тем же успехом говорить, что именно к этим интуициям Эйхенбаум шел всю предшествующую жизнь, и даже в дореволюционных текстах находить их очевидные предвестия. Важно понимать, что проект «бытологии» не был завершен и еще долго оставался ресурсом, питавшим «прикладную» работу Эйхенбаума с дневниками Толстого. Экспликация этапов теоретической эволюции, которую обнаруживает многотомное исследование творческой и мировоззренческой лаборатории классика, вряд ли нужна сейчас, но может понадобиться и реализоваться в любой точке будущего. Быт в интерпретации Эйхенбаума ценен как пример многослойной структуры, где личность, группа и общество расширяют друг друга, создавая эпоху. Ее целостность задана, но невоспроизводима. Для Эйхенбаума теоретически заряженным становится отказ от построения теории, а наиболее адекватным способом саморефлексии – единичные эксперименты вроде «Моего временника» и рутинные комментарии к «главному автору жизни», alter ego, в конце концов – двойнику. Для гуманитария наличие такого двойника – часто единственный способ остаться собой.
X. Сознание кризиса. Своя и чужая история
Вто время как Шкловский на протяжении 1920-х годов занимался практическими аппликациями идей металитературности, Эйхенбаум переживал свое долгожданное единение с наукой. Встреча с ОПОЯЗом, наконец, придала его биографии глубокий телеологический смысл. Дневник, которому он привык поверять сокровенные мысли, наполнен радостью труда: исчезли ювенальные стихи, напыщенные философские размышления, осталась хроника событий, которыми на четвертом десятке наполнилась жизнь. Его первая формалистская статья «Как сделана “Шинель” Гоголя» (1921) сразу стала классикой нового направления. Его первая отдельная книга «Молодой Толстой» (1922) обозначила границу нового фундаментального проекта, над которым ученый будет работать всю жизнь, срастаясь с его главным героем и сличая его биографию со своей (подробности этой многолетней проекции см. [Any, 1994]). Для Эйхенбаума очень важна идентичность профессионала – он слишком долго искал себя, чтобы, найдя, подрывать в духе Шкловского собственные основания.
Профессионализм и «спецификаторство» [Эйхенбаум, 1924, с. 2], свойственные ОПОЯЗу, предполагали четкое разделение труда. Шкловский отвечал за объектную экспансию школы и двигал вперед литературу, превращаясь в ее персонажа и служа иллюстрацией собственных положений. Тынянов раскрывал теоретические потенции идей, создавал концепции (теорию пародии, теорию тесноты стихового ряда, теорию литературной эволюции) и балансировал между скрупулезным описанием и афористической инвенцией. Из всех петербургских формалистов Эйхенбаум казался наиболее «правым», «объектным», консервативным. Консервативен его упорный историзм, лишь оттененный ярким эпизодом разбора гоголевской «Шинели», консервативно тяготение к комментарию и изучению источника (в противоположность эволюции, столь любимой двумя другими). Только консерватор с прошлым эпигона-акмеиста [153] мог в начале 1920-х годов предложить Шкловскому заменить косноязычное колючее «остранение» скучным «опрощением», сводящим на нет терминологическую провокацию [Панченко, 1988, с. 35]. Во второй половине десятилетия, когда в письмах Тынянова и Шкловского начинается вторичное брожение идеи ОПОЯЗа и обсуждается возможность «сборника максимальной теоретичности», Эйхенбаум почти не принимает участия в этих дискуссиях, переживая очередной жизненный и первый кризис «после формализма». В человеческом, дружеском смысле триумвират формалистов крепок в эти годы, как никогда, но в теоретическом отношении школа находится на распутье. Новые интересы Эйхенбаума сочувственно встречаются друзьями и решительно не принимаются учениками-ортодоксами. Личное участие в конфликте поколений, причем весьма парадоксальном, заставляет Эйхенбаума уйти в экзистенциальное переживание своей усталости от истории и биографическую рефлексию. «История как императив, как ощущаемая реальность – важнейший феномен и в определенном смысле фантом, с которым Эйхенбаум не только постоянно оперировал
153
«Н.С. Гумилев звал меня в акмеисты и напечатал два моих стихотворения в “Гиперборее”», – пишет Эйхенбаум в 1929 г. Интересно, что в предыдущем абзаце, разъясняя современному читателю, почему он писал стихи, Эйхенбаум явно корректирует мотивировку, пропуская свое тогдашнее восприятие стихотворной речи через более поздний код остранения: «Стихи рождаются из потребности задержаться на слове, рассмотреть его, поиграть с ним. В обычном употреблении слова несутся беспорядочным, мутным потоком <сниженный аналог бергсоновского duree? – Я.Л.> – стихи замораживают их и превращают в прозрачные льдинки, играющие на солнце цветами радуги» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 53].
С осени 1927 до весны 1929 г. сквозь общую усталость и солидарно с друзьями осознаваемый кризис среднего возраста [154] , прорастает ясный замысел второй книги о Толстом, далее обретают форму идеи о природе литературного быта и писательского труда. В отличие от коллег Эйхенбаум поставил проблему личной причастности истории в центр своего исследовательского внимания. Он последовательно отказывается трансцендировать историографический дискурс, делать его внеположным субъекту описания. Более поздняя статья о творчестве Тынянова (1940) не оставляет сомнений в гегельянском происхождении этого «субъективизма»: «Для современного человека вопросы личной судьбы неразрывно связаны с вопросами общественно-историческими. Я употребил слово “судьба” в том смысле, в каком оно подчеркивает наличие некоторой необходимости или закономерности и дополняет, таким образом, более безличное слово – “биография”. Чувство истории вносит в каждую биографию элемент судьбы – не в грубо фаталистическом понимании, а в смысле распространения исторических законов на частную и даже интимную жизнь человека» [Эйхенбаум, 1986, с. 207–208]. Разговор о науке со страстностью писателя [155] , отличавший формалистов как от предшественников, так и от последователей, объединенных условностями академизма, со второй половины 1920-х годов превратился для Эйхенбаума из способа размышления в его предмет. Эйхенбаум понимает историю как неподвижную протяженность, вызывающе игнорируя Гегеля [156] . Но методологический архаизм, воспринятый у Толстого и в результате еще более радикальный, чем у Тынянова, неожиданно выдвинул Эйхенбаума в авангард науки о литературе.
154
Ср. из письма Шкловскому: «К тебе и к Юрию приближается проклятый пушкинский возраст – мне очень больно за вас. Толстой отделался от него “Войной и миром” и Ясной Поляной. <…> Мое счастье, что в ваши годы я попал в разгар революции и при светильне писал “Молодого Толстого”» [Панченко, 1984, с. 291]. После публикации Тыняновым и Якобсоном реставраторских тезисов по «проблемам изучения литературы и языка» (Новый ЛЕФ. 1928. № 12) такая прямота оценки в высшей степени показательна. Когда во главу угла ставится проблема социальной и личной идентичности, как это произошло с формалистами в указанный период, чисто методологические декларации перестают убеждать своих создателей. Инициатива Якобсона, не чувствующего себя эмигрантом, столкнулась с внутренней эмиграцией тех, кто остался в России и осознал свою выключенность из истории.
155
Есть мнение, что в научных статьях Тынянова ощущается вдохновение, которого не видно в его художественных текстах [Золотоносов, 1995/1996, с. 21]. Думается, что это оценочное суждение справедливо, пусть и с рядом допущений, и для Эйхенбаума. Художественное творчество в его традиционном воплощении как было, так и осталось для Эйхенбаума кошмаром графомании, пусть и эффектно стилизованным в 1930-е годы под художественную задачу (см. его роман «Маршрут в бессмертие», 1934).
156
На тот момент матрица спекулятивной диалектики была уже достаточно усвоена формалистами и их противниками. Гегель в равной мере приватизируется и теми, и другими. Разница в том, что формалисты пытаются не использовать, но прочитать Гегеля (см. [Парамонов, 1995; Mitchell, 1976; Калинин, 2001]).
В первом томе своего многолетнего исследования «Лев Толстой. Кн. 1. 50-е годы» (1928) Эйхенбаум еще более архаичен, чем в «Лермонтове» (1924), где даже в подзаголовке фигурирует запретное для формалиста слово «оценка». В ходе реконструкции максимально широкого контекста взросления Толстого после «бездумной» молодости Эйхенбаум не только увлекается не забытым «органическим» дискурсом, но и дает повод для обвинений в спекулятивных (не вполне научных) параллелях между описываемой эпохой и современностью. Например, «по всему фронту интеллигенции, до сих пор представлявшемуся более или менее единым, идет сложный процесс дифференциации, в котором важную роль играет новый момент – опора на свой класс» [Эйхенбаум, 1928 (а), с. 186]. Или: «Литература отброшена историей на задний план – она стала обыкновенным бытовым фактом. Круг ее воздействия невероятно сужается: писатели пишут друг о друге, превращаясь из авторов в литературных персонажей. <…> “Пасквиль” становится самым распространенным жанром» [Там же, с. 188]. В последней реплике уже невозможно было не уловить намека на деятельность «напостовцев» и других адептов власти.
Этим среди прочего объясняется тот факт, что начало «долгого» толстовского проекта не было принято другими членами «триумвирата». Шкловский: «Книга о Толстом его мне не нравится» [Панченко, 1984, с. 194]. Тынянов: «Толстой <…> как был “молодым”, так и остался» [Чудакова, 2001 (а), с. 442]. Эйхенбаум пошел здесь по пути «непреодоленности биографии», что было чревато превращением истории из науки в беллетристику. Неважно, был ли этот риск оправдан стратегически. Важно, что этот путь оказался для Эйхенбаума встроен в логику биографии, в поисках и создании которой формализм поставил не точку, но запятую. Еще в заметке 1921 г. «Миг сознания» Эйхенбаум видел
в биографии «объективный исторический закон, одновременно отрицающий и сохраняющий в человеке его прошлое и именно благодаря этой ране делающий его человеком» [Калинин, 2009, с. 42]. Летом 1925 г. он признается в письме Шкловскому: «История утомила меня, а отдыхать я не хочу и не умею. У меня тоска по поступкам, тоска по биографии. <… > Никому сейчас не нужна не только история литературы, не только история, но и самая “современная литература”: сейчас нужна только личность. Нужно человека, который строил бы свою жизнь» [Панченко, 1984, с. 189]. Таким образом, поворот в теоретическом сознании Эйхенбаума второй половины 1920-х годов был обусловлен потребностью в строителе биографии – сам он себя таковым не чувствовал, постоянно рефлектируя в дневнике о своих сомнениях и терзаниях. Это была реакция и на антигуманистическую репутацию раннего формализма, и на инфляцию «чистой» литературы, анализ которой поставили во главу угла формалисты. Иными словами, это был поворот антропологический и даже гуманистический. В процитированном фрагменте улавливается предвестие квазипародийной «авторской исповеди» Шкловского («Третья фабрика») и тонких беллетристических сублимаций Тынянова. Сделав в монографии о Толстом выбор в пользу вызывающе импрессионистичного, как бы «внеконцептуального» описания, Эйхенбаум пытается писать художественно, не выходя за пределы описательного (вернее, герменевтического) дискурса.