Другая наука. Русские формалисты в поисках биографии
Шрифт:
Предложенный Зигмундом Фрейдом в его ранней теории неврозов термин «травма» получил многообразные, в том числе метафорические толкования в культуре. Ключевой признак травмы – ее «возвратный» характер. Субъект возвращается к тому или иному эпизоду своей жизни независимо от степени его осознанности. Это событие может быть сложным клиническим случаем и требовать внешней диагностики, а может служить важным топосом в биографии, т. е. полностью поддаваться (само)анализу. В описываемом здесь случае «травма» имеет второе значение. Это то, что переживается и впоследствии (или синхронно) компенсируется героем исторического повествования в процессе обретения своей идентичности. Осознанная травма рассматривается самим индивидом как важнейшее событие, биографический порог, аналог инициации, которая воспроизводит основную травму рождения. Эйхенбаум строил свою биографию с ранней юности, когда начал вести дневник. В 19 лет (1905 г.) он индивидуально сменил место: переехал из Воронежа в Петербург, в 31 (1917 г.) вместе со всеми сменил эпоху, в 33 (1919 г.) – сменил научный контекст и обрел свой круг – ОПОЯЗ. Но первая смена так и осталась самой насыщенной и чреватой последствиями. На старте петербургского периода Эйхенбаум пережил и временные, и социальные сдвиги, которые во многом определили его дальнейшую рефлексию над биографией. Он начал жить на новом месте в другом времени, в результате чего изменилось и его представление о себе.
Культурная репутация Петербурга делает его подходящим, если не открыто провоцирующим полем травматического дискурса [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 533] П Именно в Петербурге, пропитанном культурной памятью, которая
158
Эта линия оформляется у Пушкина, демонизируется у Гоголя, онтологизируется у Достоевского и абсолютизируется у Андрея Белого, одновременно становясь объектом пародии. Обреченность Петербурга корреспондирует у Белого с жалкой, но неустранимой «апокалиптичностью» его обитателей (см. [Ciogan, 1973, р. 100–102]).
Радикальность петербургского формализма как научной школы состояла в том, что литература понималась здесь не как объект исследования, но как специфический способ собственного существования, одновременно являющийся объектом изучения. Формалисты агрессивно трактовали литературу как «родной», изначально данный язык, в работе с которым им отведена почетная законодательная роль. Их отношение к литературе принципиально эгалитарно. Для Эйхенбаума, как, впрочем, и для «программного» Шкловского, формализм не набор процедур. Это новый тип сознания и способ существования, который ученые вынуждены принять как свидетели революционного распада. Даже если единицы из них ездят по фронтам на броневике, как Шкловский. Для Эйхенбаума рубежным был уже отказ от журнальной критики 1910-х годов. Статья «Как сделана “Шинель” Гоголя», созданная на волне революции, обнаруживает несомненное вхождение в новую языковую среду. Однако в заметке «Миг сознания», написанной в решающем для страны 1921 г. [159] , хорошо видны признаки некоторой растерянности, сводящейся к конфликту между упоением исторической случайностью и отсутствием языка для его описания. Он «сконфуженно молчит» в ответ на вопрос обывателя о том, можно ли найти истину в прошлом: «Ну, вот вы, историк, – скажите нам…» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 533] [160] . Внешняя стройность научных текстов, в частности, монографий «Молодой Толстой» (1922) и «Лермонтов» (1924), не скрывает методологической шаткости, которая со временем превращается в оберегаемый художественный прием, сводящийся к своеобразной «смерти автора». Сталкивая массивы материала, историк самоустраняется и уходит от необходимости эксплицировать свою точку зрения на предмет. В результате он всякий раз оказывается «внутри» предмета, что идет вразрез с провозглашаемой в науке дистанцией по отношению к объекту. На протяжении 1920-х годов Эйхенбаум остается самым «неформальным» из всех формалистов и тяготеет скорее к феноменологической, нежели к структуралистской поэтике, разработку которой по отдельности (хотя иногда и во взаимодействии) начинают Якобсон и Тынянов.
159
Подошла к концу Гражданская война на основной территории страны, закончился период «военного коммунизма», начался НЭП. Накануне этих событий в рядах интеллектуалов царит растерянность и тревога, которую и передает, главным образом, заметка Эйхенбаума.
160
Разрушение здания истории с позиции дня сегодняшнего – центральная тема этой этапной работы Эйхенбаума. Картезианская метафора размывается бергсоновским потоком неделимого и нередуцируемого времени.
Кульминацией такого «некритического» подхода к истории и одновременно актом его разоблачения становится «Мой временник» – опыт самоидентификации и помещения себя в исторический контекст. В предыдущем разделе шла речь о структуре, композиции и тех частях книги, которые считаются теоретическими. Ниже будет предложен опыт медленного чтения сравнительно небольшой автобиографии, помещенной в разделе «Словесность» и являющейся тренировочным полигоном для романа «Маршрут в бессмертие» (1933). Прежде чем писать беллетризованную биографии литературного чудака, «чухломского дворянина» Николая Макарова, Эйхенбаум пробует литературные силы на себе. О Макарове он напишет с сочувственной иронией, обнаруживающей борьбу с привычным превосходством над объектом – третьеразрядным писателем-архаистом, типичным неудачником из мелкопоместной среды. О себе Эйхенбаум пишет намного серьезнее, его автобиография задним числом решает острейшую проблему культурной (в том числе национальной) и профессиональной идентичности. Для Эйхенбаума собственный путь в настоящее составляет научную проблему, ибо требует детальной реконструкции прошлых переживаний. Наличие дневника – единственное спасение. А в теоретическом смысле «Временник» обнаруживает тесную связь с ранней книгой «Молодой Толстой», в предисловии к которой отчетливо формулируется научное кредо «молодого» Эйхенбаума: «Прошлое, как бы оно ни возрождалось, есть уже мертвое, убитое самим временем» [Эйхенбаум, 1987, с. 35]. Это и позволяет исследователю анатомировать себя-в-прошлом, т. е. превратиться в объект науки, который с необходимостью отольется в текст и станет частью литературы.
Автобиография Эйхенбаума озаглавлена «По мостам и проспектам», что напрямую отсылает к важным пространственным элементом Петербурга. Город оказывается для героя пространством инициации, в ходе которой он превращается в рефлектирующего историка. Появлению Петербурга с необходимостью предшествует конспективное описание Воронежа – города, где прошло детство Эйхенбаума. Здесь он столкнулся с неблагополучием собственной биографии. Искусственная фамилия еврейских врачей дисгармонирует с крепким губернским бытом. «У нас не только фамилия, но и жизнь странная: ни цветов на окнах, ни кошек, ни бутылей с наливками, ни вечернего сидения у самовара, ни гостей, ни сплетен – ничего, что полагается в Воронеже и создает уют» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 36]. Эйхенбаума тяготят строгость, чистота и надрыв провинциальной интеллигентской жизни. Юноша сбегает из дома, бродит ночью по городу, совершает первый поступок, обнаруживающий тоску по истории. «Я – не воронежский мальчик» – урок, вынесенный из детства. Важно, что это последняя фраза главы о воронежском периоде. Так отбивается граница между мирами и временами.
Отказ от инициальной среды и ее вытеснение формирует сознание провинциала с претензиями. За отказом следует шаг в иное пространство, вернее, проникновение из периферии в центр. Завоевание, конкиста, вкус к которой воспитала в Шкловском петербургская гимназия, раннее взросление, «Бродячая собака» и революция, Эйхенбауму-провинциалу чужда. Он прислушивается, узнает, настраивается. В одном из первых, до крайности наивных писем к родителям Эйхенбаум философствует, совсем как молодой Толстой: «Главное стремление – жить как можно сознательнее, полнее и глубже. Жизнь без дела камень. Дело без убеждения – пыль. Убеждение без миросозерцания – прах. Созерцание без созерцания мира – ничто. Созерцание мира без знания – насмешка. Отсюда – образование. <…> Образование без наблюдения исключает полноту жизни. Отсюда общение с людьми, общение возможно более широкое и разнообразное. Образование дает сознание и глубину жизни, люди и знание
Такая гладкость и логичность суждений должна была насторожить родителей. У сына нет убеждений, только видимости общих мест. Их легковесность вскоре подтвердится разочарованием в медицине – «твердо» намеченном пути. Петербург для Эйхенбаума – город, манящий литературным духом. Концентрация внимания на общих местах, формирующих образ города в сознании героя, лишний раз подчеркивает типичность последнего. Ему еще предстоит обрести индивидуальность ценой столкновения с чужеродной средой. Пока же город встретил его дождем, наводнением и 1905 годом. «В 12 часов я вздрогнул и проверил часы. Это было у Биржи. Петр с того берега протянул свою колдовскую руку. Я поехал снимать комнату на Петербургской стороне. Вода стояла высоко. Город вздрагивал всю ночь. Цитатой из Пушкина торчал на скале Петр. К утру все было спокойно. Вторично поэма не удалась» [Эйхенбаум, 2001 (b), с. 38]. В этом отрывке Эйхенбаум выделяет три линии: стремление отождествить себя с городом (Я вздрогнул – Город вздрагивал), сопротивление имперскому мифу (бегство из-под царской длани на Петербургскую сторону [161] ) и связанное как с тем, так и с другим нежелание повторять судьбу пушкинского Евгения. В отличие от него герой не грозит властелину, а выжидает, уклоняется от агрессии: «я хочу просто жить. Не хочу ни вздрагивать, ни показывать кулак и кричать: “Ужо, строитель чудотворный!”». Манящая мифогенность Петербурга страшит, означает сопротивление и тревогу. Влечение к мифу, стремление стать его частью порождает в сознании провинциала страх перед объектом восхищения. Страх и эскапизм.
161
Петербургская сторона – воплощение «нового» века в истории города, район разночинцев и буржуа, чьи мотивы вовлекаются в «петербургский текст» одновременно с расцветом модерна и появлением блоковской «Незнакомки». Ср. также маршруты Парнока из «Египетской марки» Мандельштама, воспоминания Георгия Иванова, медитации лирического героя «Белой ночи» Юрия Живаго, угнездившегося на подоконнике верхнего этажа в типичном модерновом «небоскребе» вместе с «дочерью степной небогатой помещицы».
Эти переживания обусловливают первоначальную неудачу, кризис ошибочного самоопределения. Учеба в Военно-медицинской академии трактуется как инерция прошлого, вернее, как результат неполного и потому неудавшегося разрыва с ним. История опережает героя, который вместо храма науки попадает в гущу споров на общественные темы. Налицо конфликт созерцателя, погруженного в самонаблюдение на новом месте, и социальной среды, в которой личное отодвинуто на второй план. Как автор «Временника», Эйхенбаум встает в ироническую метапозицию: «Пенсне я завел в Петербурге. Оказалось, что мое воронежское зрение здесь недостаточно. Это меня смутило. Я, может быть, человек, не созданный для этих масштабов? Мне, может быть, не только зрения не хватает? Я стал робким. На митингах, вместо того, чтобы быть судьей, я чувствовал себя подсудимым. Меня судили за то, что я не думаю о государстве, за то, что я близорук, что я – человек маленьких, провинциальных масштабов». Игра с реализацией метафоры близорукости описывает распространенный психологический слом, который испытывает человек, сорванный с места. Чеховское пенсне, бывшее атрибутом земского врача, переносится в столицу в качестве инструмента (само)наблюдения. Между прочим, мотивы зрения, наблюдения, микроскопического анализа, создания психологической картины, портрета – ключевые в концепции Эйхенбаума-литературоведа. Они занимают центральное место в книге «Молодой Толстой». Абсолютизация зрения как аналитического инструмента также относится к раннему, реконструируемому в автобиографии периоду жизни Эйхенбаума. Однако индивидуалистическое зрение романтика сталкивается здесь с более авторитетной и социально выигрышной позитивистской идеей. Склонность к рефлексии только усиливает мнительность героя и приводит к упадку сил: «На меня нападала тоска. Петербург – не город, а государство. Здесь нельзя жить, а нужно иметь программу, убеждения, врагов, нелегальную литературу, нужно произносить речи, слушать резолюции по пунктам, голосовать и т. д. Нужно, одним словом, иметь другое зрение, другой мозг». Характерна настойчивая апелляция к физиологической неполноценности, которая не только передает преувеличенное восприятие собственной инаковости, но и пародирует позитивистские трактовки психологических переживаний. Столкновение с чуждой средой воспитывает индивида и задает направление его самоидентификации. Разочарованный в военных медиках, попирающих право личности на самоопределение, провинциал ищет психологическое спасение в искусстве. Тангейзер вытесняет митинг. Однако разрыв между душевными склонностями и долгом семейной профессии все еще не преодолен.
Эйхенбаум делает шаг в сторону, принимает полумеру: поступает в вольную высшую школу Лесгафта. Оппозиция академии и вольной школы прозрачно предваряет позднейший отказ, казалось бы, обретшего себя Эйхенбаума-литературоведа от традиционного академизма. Несмотря на восхищение настоящей и вместе с тем неортодоксальной наукой, Эйхенбаум настаивает на важности психологической травмы для сюжета своих поисков. Лесгафт травит его за недавнее прошлое. «“Господин доктор” – дразнит он меня или “господин классик”. Отбежав к столу и приняв опять петушиную позу, он насмешливо выкрикивает латинские названия, которые звучат позорно и неприлично. Аудитория хохочет» [Там же, с. 41]. Издевательский смех Лесгафта, уверенного в своей окончательной победе над загадкой мироздания, играет терапевтическую роль, но и усиливает сомнения в самодостаточности «чистого» структурного знания. Стремление проникнуть в смысл описанной структуры определяет упорный телеологизм зрелого Эйхенбаума-историка, но формируется именно на этапе отказа от медицины, которая не в состоянии ответить на «проклятые» вопросы: «Я брожу по городу взволнованный и полусонный. Человек построен, как мост, – но для чего?». С одной стороны, эта отсылка к Ницше знаменует проникновение «духом музыки», авторство которой уже было раскрыто упоминанием вагнеровского «Тангейзера». С другой стороны, в более широком смысле это означает отказ от науки в пользу искусства с целью постичь истинное предназначение человека. Бог ratio умирает – остается человек, перед которым вновь вырастает мост как очередной этап символической инициации [162] .
162
Человек, по Ницше, – это лишь мост от человека к сверхчеловеку. Петербургский мост по определению, да и по начальной экспликации самого Эйхенбаума, концентрирует в себе идею петровского локуса – места, которое по воле монарха стало пространством прорыва, экспериментальной пустотой, предназначенной для концептуального заполнения. Не исключено, что Эйхенбаум был знаком со статьей Ольги Форш, где дан прозорливый анализ литературной генеалогии петербургских персонажей, тяготеющих к одному из двух полюсов – пассивнопровокаторскому, выросшему из подполья и гоголевской шинели, и активному, революционному, чьей инициальной меткой является сам Петр. «Мыслеобраз Петра – это крепкие дрожжи, это зов от человека к сверхчеловеку» [Форш, 1925, с. 56].
Герой проходит по «фантастическому мосту», покидая училище Лесгафта и швыряя череп – атрибут не то ученого-остеолога, не то Гамлета, Принца Датского – в пространство, чтобы стать музыкантом и вступить «в дикую область ветра и гармонии». Обращение к музыке продолжает поэтику ошибки, но эта ошибка имеет психотерапевтический смысл, приводя к первому опыту самосознания в городе страхов, неуверенности и надежд. «Я – русский юноша начала XX века, занятый вопросом, для чего построен человек, и ищущий своего призвания. Я – странник, занесенный ветром предреволюционной эпохи, эпохи русского символизма, из южных степей в петербургские мансарды» [Там же, с. 44]. Здесь очевидна позитивная составляющая определения («я знаю, кто я»), отчетливо называются исторические и культурные реалии, влияющие на судьбу героя, подчеркивается культурная идентичность, которая в данном случае шире еврейского самосознания.