Другой жизни не будет
Шрифт:
— Я же им говорил, что обман тебя быстрее, чем правда, убьет. Но Стефанек говорит моей: нужно человека постепенно подготовить. Вот и случилось.
— Спасибо тебе, Казик. Ты всегда больше других меня понимал.
Как все в жизни складывается. Сначала сама с больными сидела, теперь со мной сидит медсестра. Стефанек выкладывается. Шестьдесят долларов в день платит. Училась заново ходить. Два физиотерапевта помогали. Один поляк с последней эмиграции. Не знает еще, останется ли тут. Жена и ребенок у него в Польше. Тащить их сюда, так вроде и не на что. Я понимающе
— Я тоже знаю, что такое карточки, была не старше вас, даже моложе.
Уже ходить стала, но ног от пола не отрываю. Стефанек говорит, как японка, остается веер купить.
Роберт приехал. Сын на работу, а мы с ним целый день вместе. В „тысячу“ его играть научила, карты еще из Полыни привезла. Знаешь, говорю, сон у меня навязчивый. Бегу я изо всех сил, аж задыхаюсь. Шаги свои слышу. Все быстрее и быстрее. И не знаю, куда несусь. Это меня больше всего мучает, куда я так бегу, что мой сон значит?
— Роберт, а ты счастлив?
— А что такое счастье, мама? — Так он меня всегда называет.
— Согласие в мыслях и поступках, — отвечаю я, не задумываясь.
— А в том сне мысли-то за поступками поспевают?
Я в молчании головой качаю. Ответ сам и нашелся.
Последний вечер мы втроем провели. Они что-то рассказывают, смеются. А я на сына своего смотрю. Со стороны кажется, он спокойный и счастливый человек. И только я одна знаю. Не хотел он Янку и сынка этого, а когда потерял их, дыру в нем вырвало такую, что ничем ее не засыпать. Теперь один останется. Я ухожу. Никого другого близко не подпустит. Весь в меня.
Казик хоть на пять минут, да забегает. Медсестра в магазин ушла, я ему и говорю:
— Дай сигаретку.
Испугался сначала, а потом пачку протягивает. Вкус знакомый вдыхаю. В голове закружилось, погасить нужно. Погасила, но тот привкус жизни нормальной во мне остался. Казик все понял, и я ему благодарна за это.
— Знаешь, Казик, я от тебя только хорошее узнала. Прости меня, что иногда…
— Ты для меня красота жизни, Ванда.
— Да ну тебя, я старая женщина, и только.
— Морщинки, разве это важно. Глаза те же самые.
Я головой качаю, и такая грусть во мне, что все прошло и так быстро.
— Знаешь, моя рекламу мне делает, жеребца из меня изображает. Что-то с ней не в порядке. Помог девушке с машиной, сразу вывод — любовница. Для меня только ты одна была и осталась. С первой минуты, как только увидел.
— Да что ты, Казик, все неважно. Я ведь к своим ухожу, поэтому счастлива. Может, и лишнее скажу, только я уже с ними. С Яной, с ребеночком, к Галине возвращаюсь. Стефана ждать буду, наверное, он меня одним прыжком догонит.
Ну и испугала я его. Виду вроде не показывает, но руки затряслись, когда сигарету брал.
— Знаешь, мне бы так хотелось сорвать фрукт какой-нибудь или овощ. Меня это преследует. Но когда помидоры за домом созреют, я далеко уже буду.
— Ты поправляешься.
Я снова головой качаю:
— Я в другую сторону иду.
Тут как раз медсестра со скандалом, что дыму полно. Окно открывает и Казика из комнаты
Откуда ты знаешь, может, вообще не от трусов?
— Знаю.
И пальцы свои то выпрямит, то сожмет.
— Оставь ты его в покое и сама уймись, — говорю я ей, как ребенку. — Перестань себя доводить, легче станет.
— Я хочу знать, с кем он живет.
— Слишком поздно ты стала этим интересоваться.
— Потерять его боялась, а теперь… старуха. Без детей, без любви мужа. К чужой постели его тянет.
— А разве дело в постели, это всегда дополнение к жизни. Если хорошее — больше счастья, если плохое — меньше. Вот и все. Он хочет к тебе вечером вернуться, день тебе свой рассказать. Выслушай его, как мудрая женщина.
Теперь и она плачет.
Пишу о других, будто о себе забыла. Знаю почему. Боюсь направить на себя свет, чтобы плохого чего не увидеть. А то какой же след после себя оставлю. Страдать — это как бы уничтожать, а человек должен что-нибудь создать, хоть самую малость. Семью, например. А ты, Стефан, один, я — тоже, один сын с водкой на „ты“, другой сирота.
Пять лет мне было, когда плакала я у дороги, что птицы улетают. Отец на корточки рядом присел и личико мое огрубелой рукой своей вытер.
— Вернутся они, — говорит. — Они всегда возвращаются“.
Вынул из бара бутылку, налил рюмку. Бутылку в бар назад не спрятал, рядом с ножкой кресла поставил.
Это твое писание, Ванда. Бросила ты в меня хлебом, твердым, как камень. Написала, что того, чего я с тобой вместе не видел, как бы и не было вовсе. Если бы я смог так. Стереть все, что было после нашего расставания, вычеркнуть, забыть. Но не могу. Сижу я, Ванда, в углу скрюченный и умираю от страха. И не знаю, перед кем этот страх. Ну кого же я так боюсь? Временами мне кажется, что боюсь самого себя.
Так что спасай меня, если сумеешь. Дай что-нибудь, что позволит мне глотнуть воздух. Хоть один раз вдохнуть в легкие кислород и почувствовать себя человеком. Ведь я не ощущаю себя им. В этом все дело, Ванда. И в этом все мое несчастье.
Он ходил кругами по комнате. Знал, что, если выпьет еще одну рюмку, не остановится. Кончится все запоем, а завтра нужно быть в аэропорту.
Умылся, надел пижаму, которую получил в посылке от Ванды, и лег в постель. Даже не потянулся к книжке. Сразу погасил свет, но вскоре зажег его снова.