Дурные мысли
Шрифт:
Мне больше нравилось работать не на полях, а на ферме. Щупая кур-несушек или дергая за соски коров, я мог поддерживать с живностью диалог, чего с деревьями не получалось. Я не буду утверждать, что у яблонь нет души или что растительный сок не переносит никаких чувств. Напротив, всякий раз, как я по неловкости вместе с плодом срывал лист, у меня сердце обмирало. Но когда я попробовал установить контакт с апельсиновым деревом, обхватив ствол руками, то не услышал ничего, кроме жужжания мошкары. Насторожив единственное ухо, я слышал только молчание деревьев и приписывал это недостатку практики. Возможно, впрочем, мои способности ограничивались только
Зато язык животных был мне доступен. Конечно, я не взялся бы переводить слово в слово! Но чем вызваны меланхолия теленка или возбуждение быка, понимал вполне. Во время дойки я угадывал, почему у коровы мало молока, чувствовал, как она переживает из-за того, что бык охладел к ней. Если курица переставала нестись, я никогда не злился, а терпеливо пытался выяснить, что у нее не в порядке. Часто хватало пустяка, чтобы все уладить: погладить по крылу, поцеловать лапку… В конечном счете, не скажешь, что в животных больше звериного, чем в человеке.
Больше всего я любил ездить на Мандаль — моей гордой арабской лошади. Белая кобыла умела и скакать, и рысить, как на параде, вскинув голову и устремив взгляд вперед. По вечерам мы отправлялись на прогулку до Вади-Квель, в часе быстрой езды от кибуца. Мы пробирались по склону холма между гранитными скалами, хвойными деревьями и кустарником. Кое-где попадались голодные верблюды, обгладывающие кусты. К концу дня мы спускались в речную долину. Мандаль утоляла жажду, я купался в неглубокой воде. И там, в час, когда веянье прохлады возвещало о наступлении заката, мы беседовали под шелест акаций, под шепот восточного ветра. Потом отправлялись в обратный путь, в объезд Вади, по более пологой дороге, которая шла через небольшую пальмовую рощу. Мандаль гарцевала, и счастье охватывало меня.
Кобылу продал мне Карим, мой приятель из деревни Ум-Кейс. Я отдал за нее все, что удалось сэкономить. Когда я высказал возмущение такой высокой ценой, он ответил сурово, поглядев мне прямо в глаза: «Я-то взял у тебя деньги, а ты и твои братья забрали мою землю». Я не понял, почему он сердится: лично я украл в Палестине только одно яблоко. В другой раз он предупредил меня: «Скоро мы перестанем вместе пить чай в Кунейтре. И не поедем верхом вокруг Тивериадского озера». Приближалось его совершеннолетие, и Кариму предстояло присоединиться к войскам шейха Ясина, которые воевали с еврейскими колонизаторами.
Первый раз меня назвали колонизатором; до сих пор самым серьезным оскорблением в мой адрес было «грязный жид». Можно ли было здесь усмотреть некий прогресс? Или следовало стыдиться своего еврейства? Я-то ничего не собирался здесь колонизировать, кроме сердца Маши. Я попал в эту страну случайно. Неприязнь Карима казалась мне понятной и простительной, в отличие от неприязни моих германских мучителей. Но мне очень не хотелось вызывать чувство ненависти в любом месте, где я разобью свой шатер. Чтобы удовлетворить всех и каждого, мне следовало бы исчезнуть навеки. Но я еще не был готов к такому самопожертвованию.
Я положил руку на плечо Кариму и показал ему на просторные равнины Галилеи, на гряду холмов, ограждающую бухту Хайфы.
— Эта земля велика, — сказал я, — здесь хватит места для всех нас!
Он вежливо кивнул, соглашаясь, но я понял, что ему место понадобится для установки минных заграждений.
Жизнь в кибуце вовсе не была сладкой. Поля примыкали к большому болоту, осушить которое у нас не хватало сил, и от него тянуло вонью горькой воды и налетали тучи комаров, крупных, как воробьи. По вечерам в бараках люди под звуки явы расчесывали кожу. Поначалу я отказывался давить этих насекомых, настолько их болезненный писк в роковой момент переворачивал мне душу. Но обнаружив, какие полосы крови — моей крови — остаются на стенах, когда их раздавишь, я перестал думать о том, какая муха меня укусила. Я вступил в бой и был неутомим в убийствах.
Смертельным противником нашим была болотная лихорадка. И без того вымотанные, мы вдруг ощущали жар, будто падали в жерло вулкана, а через мгновение тряслись от ледяного озноба. У Маши лихорадка вызывала приступы ужасающего бреда. Ей виделось, что нацисты высаживаются в Палестине, чтобы всех нас уничтожить. Я пытался утешить свою любимую. Пусть только Гитлер вздумает сунуть нос на Сион! Уж на этот раз я не промахнусь!
Из Европы приходили известия о катастрофе. Дела шли все хуже и хуже. Немецкие евреи, которым удалось бежать из Берлина и прорваться сквозь сито Белой книги, рассказывали ужасы. Люди обезумели. Вскоре после нашего отъезда Гитлера допустили к власти. Охота началась. Анка и Самуил, берлинские родичи Маши, сперва лишились работы и гражданства. Потом у них отняли деньги. Хрустальная ночь похоронила наши последние надежды.
В письмах, которые я начал недавно получать от отца и мамы, сквозила тревога. Под покровом слов ощущались дурные предчувствия — они боялись, что мышеловка захлопнется. Однако письма выдерживались в тоне показного веселья и создавали иллюзию, что в местечке ничего не изменилось. Австрия была аннексирована; пришел черед Судет; Даладье и Чемберлен продали душу Монстру. Но маму беспокоила только одно: не голодаю ли я?
В ответных письмах я уговаривал их переехать ко мне, впрочем, не особо настойчиво. Квоты Белой книги становились все более жесткими. Суда с беженцами англичане заворачивали обратно в Германию — они называли это верностью обязательствам. Хватит ли сил у мамы и папы, в их возрасте, все бросить, перевалить через горы, проехать всю Европу, пересечь море? А что, если, завершив это странствие, они наткнутся на мистера Смита, который отправит их обратно в родную Украину? Чьей добычей они станут?
Иногда по вечерам я уходил в заросли дрока. Улегшись на землю, глядел в небо, усеянное мириадами звезд, и молил Бога позаботиться о моих близких, там, за пределами Сирийской пустыни, вдали от знойных стен Сен-Жан-д'Акра, в наших холодных краях. Я следил за медленным шествием полной луны. Я искал в мерцании звезд ответ на свои терзания. Часто лунные моря и кратеры складывались в приветливую улыбку, и я засыпал, уверенный, что будущее родителей моих обеспечено.
Я забывал о скрытой стороне луны — той, что являла подлинный лик беды.
Кибуц жил под постоянной угрозой обстрела сирийцев, нам то и дело поджигали поля, резали скот. Одного из наших нашли как-то убитым на дороге. Июньским утром 1936 года я нашел Мандаль в конюшне с перерезанным горлом. Это не вызвало у меня прилива ненависти — только отрешенную печаль. Я понимал, что отчаяние тех, кто был на той стороне, превышало цену жизни арабской кобылы. Начиналась столетняя война.
На следующий день после каждого нападения мы шли в Ум-Кейс, Афуле или Кунейтру и воздавали ударом за удар: жгли пальмовую плантацию за сожженное поле, убивали двадцать верблюдов за вырезанное стадо. Око за око, зуб за зуб. Но Карима убил не я.