Душа Толстого
Шрифт:
Напуганный, потрясенный смертью, Толстой оказался точно цепью прикованный к мысли о ней на всю жизнь. Смерти он посвятил бесконечное количество страниц своих произведений, и писем, и дневника. В «Исповеди» долгие годы спустя он пишет: «Умный, добрый, серьезный человек, мой брат, заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и еще менее понимая, зачем он умирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания». Он видит, что никакие теории не могли ответить людям на это, но сам неустанно, из всех сил пытается создать такую теорию, и в конце жизни ему кажется, что он ее создал, что он спасение нашел: «жизнь человека есть стремление к благу; к чему он стремится, то и дано ему: жизнь не могущая быть смертью, и благо, не могущее быть злом». Он решительно не хочет замечать, что это не ответ, что это диалектика,
Эта напряженная духовная работа его была скрыта от постороннего глаза глубоко в душе, и сила жизни, ее обманов, ее чар в нем была так велика, что даже смерть близкого человека не могла убить ее. И, постепенно отходя от того оцепенения, в которое погрузило его зрелище страданий и смерти любимого брата, он бродит один по живописным окрестностям, занимается с детьми сестры, поднимается с ними в развалины старого замка, где по мертвым камням цветет барвинок, и поражает общество всякими эксцентрическими выходками – вроде появления на вечере одной княгини в деревянных сабо. Он не раз посещает Марсель, чтобы ознакомиться с постановкой дела в его школах, а потом едет в Женеву, во Флоренцию, в Рим, в Неаполь и снова чрез Марсель возвращается в Париж. К большому сожалению, в опубликованных о Толстом биографических материалах я не нашел ни малейшего указания на его итальянские впечатления. Древности и могилы Италии должны были произвести на него большое впечатление: смерть даже самого близкого человека это все же совсем не то, что смерть народов, целых эпох, богов…
Из Парижа Толстой проехал в Лондон, к знаменитому тогда писателю-изгнаннику, А. И. Герцену, который, не уставая звонил на берегах Темзы в свой революционный «Колокол», будя русское общество и пугая правительство. К сожалению, ни у Герцена, ни у него самого не осталось никаких заметок о их многочисленных беседах: Герцен был большой и искренний человек, и, конечно, их разговоры были весьма интересны. Попутно Толстой наблюдал лондонскую жизнь, слушал в парламенте трехчасовую речь Пальмерстона[36] и чрез полтора месяца, с рекомендательным письмом Герцена к Прудону[37] в кармане, выехал в Брюссель. Беседа с Прудоном произвела на Толстого очень сильное впечатление. Один из его биографов справедливо замечает, что знаменитый афоризм Прудона: «собственность есть кража» может быть поставлен к любой из экономических статей Толстого. Некоторые из ближайших последователей Толстого, которые приветствовали его борьбу с собственностью и в частности его отказ от своих литературных прав, теперь на своих книжках о нем, отрицателе собственности, старательно ставят: «право собственности сохраняется за автором». Много в жизни бывает едкой иронии иногда…
Из Брюсселя, после свидания с Прудоном, Толстой проехал в Веймар, где был представлен великому герцогу: как пчела, он брал взяточку с каждого цветочка, который встречался ему на путях жизни. В Веймаре он осмотрел закрытое тогда для простых смертных жилище Гёте, в Дрездене снова повидался с Ауэрбахом, в Готе осматривал фрёбелевские[38] сады, везде очень интересовался школами и, наконец, весной 1861 г., после девятимесячного отсутствия, переехал русскую границу.
В России тем временем совершилось дело огромного исторического значения: 19 февраля Александром II было уничтожено на Руси крепостное право. Культурные и передовые круги ликовали шумно, но всегда верный себе, недоверчивый Толстой внутренне сопротивлялся этим – как он выражался – эпидемическим увлечениям и пошел, как всегда, своим особым путем…
XI
В деле осуществления реформ Александра II Толстой принял участие в роли мирового посредника, то есть лица, на котором лежало введение в жизнь нового закона, упорядочение новых отношений помещиков и освобожденных до известной степени от их власти крестьян. Я говорю «до известной степени» потому, что в очень многих случаях, там, где крестьяне получили недостаточный надел, они фактически остались под властью помещика, в руках которого была нужная им, как воздух, земля. Если воля по телеграфу и была, наконец, из Петербурга в деревню пущена, то, несомненно, вышла эта воля довольно куцей, что и послужило потом источником более чем полувековой смуты земельной и закончилась грандиозным взрывом 1917 г.
Местные землевладельцы весьма сопротивлялись, как самому назначению Толстого мировым посредником, так и его деятельности, но крестьяне, как рассказывают, очень ценили энергичного, доброго и справедливого посредника, который, однако, нисколько не либеральничал, не подмазывался и не стеснялся призывать к исполнению закона не только помещиков, но, когда нужно, и крестьян. Обскуранты обвиняли его неустанно в потрясении всех основ, в насаждении анархии и даже в усилении в деревне воровства, но он не обращал никакого внимания на все эти выступления и делал свое дело. Поэтому путь его не был усыпан розами, и все кончилось тем, чем и должно было кончиться: вражья сила, боровшаяся за свои привилегии, победила, в конце концов, и он, надломив свое железное здоровье, очень скоро, уже в мае, должен был выйти в отставку. Но было бы несправедливо умолчать о его очень неудобном для чиновника качестве, о его органическом отвращении ко всяким этим канцелярским бумагам. По рассказам современников, его канцелярия выпускала иногда такие бумажки, что даже самые расположенные к нему люди могли только разводить руками…
Параллельно с этой деятельностью по устроению крестьян на новом положении Толстой с чрезвычайной любовью и энергией занимался в то время своей яснополянской школой для крестьянской детворы. Он ясно понимал, что в фундаменте новой России нельзя оставить доисторически темного мужика. Эта его деятельность описана им самим в его педагогических статьях, к которым мы и отсылаем интересующихся этим вопросом в подробностях.[39] В его надрывной, тяжелой «Исповеди» он вынес и этой своей деятельности беспощадный приговор, но мы позволим себе смелость быть менее строгими к его усилиям создать разумную школу для народа…
Его поражало в жизни народа одно действительно непонятное сперва явление: сопротивление народа тому просвещению, которое насаждается правительством и которое не только в России, но и в других странах приводит к закону о принудительном обучении народа. Чрезвычайно характерно, что русские крестьяне даже в совсем отличных от русских условиях никак не могут примириться с принудительностью обучения в государственных школах: в Канаде русские духоборы в течение многих лет ведут неустанную борьбу с государством на этой почве, не останавливаясь даже перед такими радикальными мерами, как сожжение правительственных школ. Почему же существует это сопротивление, – спрашивает Толстой, – раз в народе несомненно существует потребность в образовании? Основания для такого напора правительства на народ в деле образования могут быть религиозные, философские, опытные и исторические. Он разбирает каждую из этих основ отдельно, цитирует философов, ученых, приводит примеры из своей живой педагогической деятельности и приходит к заключению, что надо учить народ тому, чему он учиться хочет, и так, как он хочет, что «единственный несомненный критерий педагогики есть только один – свобода, единственный метод – опыт». Эти взгляды он развивает и защищает в своем журнале «Ясная Поляна», который он ведет сам, и проводит их в жизнь в своей школе. Картины его занятий и бесед с детьми – мне посчастливилось впоследствии быть свидетелем этого – изумительны. Другого слова я не могу подобрать. Занятия эти и трогательны, и чрезвычайно художественны, то есть не описания их художественны, а художественны они сами, художественна та жизнь, которую этот чародей с легкостью Бога творил вместе со своими учениками и помощниками, крестьянскими ребятами. Я прямо не могу отказать себе в радости привести хоть одну сценку его занятий с детьми:
«Один раз, прошлого зимою, я зачитался после обеда книгой Снегирева (сборник пословиц) и с книгой же пришел в школу. Был класс русского языка.
– Ну-ка, напишите кто на пословицу, – сказал я.
Лучшие ученики – Федька, Семка и другие – навострили уши.
– Как на пословицу? Что такое? Скажите нам… – посыпались вопросы.
Открылась пословица: ложкой кормит, стеблем глаза колет.
– Вот вообрази себе, – сказал я, – что мужик взял к себе какого-нибудь нищего, а потом за свое добро его попрекать стал. И выйдет к тому, что «ложкой кормит, стеблем глаз колет».
– Да как ее напишешь? – сказал Федька и все другие, навострившие было уши. Но вдруг отшатнулись, убедившись, что это дело не по их силам, и принялись за свои прежде начатые работы.
– Ты сам напиши, – сказал мне кто-то.
Все были заняты делом; я взял перо и чернильницу и стал писать.
– Ну… – сказал я, – кто лучше напишет. И я с вами…
Я начал повесть, напечатанную в 4-й книжке «Ясной Поляны», и написал первую страницу. Всякий непредупрежденный человек, имеющий чувство художественности и народности, прочтя эту первую, написанную мной и следующие страницы повести, отличит эту страницу от других, как муху в молоке, – так она фальшива, искусственна и написана таким плохим языком. Надо заметить, что в первоначальном виде она была еще уродливее и во многом исправлена, благодаря указаниям учеников.