Душа Толстого
Шрифт:
У знаменитого английского фантазера Уэллса есть интересный роман, в котором он рисует отдаленное будущее человечества. До Уэллса было принято представлять себе это будущее в самых розовых тонах, – он первый мужественно порвал с этой пошлой белибердой и сказал нам, что наше будущее может быть не только не лучше, но много хуже настоящего. Он рассказывает, как постепенно, в медлительной эволюции, человечество разделилось, в конце концов, на два резко враждебных лагеря, на утомленных и слабых элоев и мрачных и жестоких морлоков, которые живут в глубинах земли и ведут непрестанную борьбу со светлыми элоями, и иногда просто пожирают их… Но разве это разделение человечества, которым пугает нас Уэллс, уже не произошло? Разве его не было всегда?
Разве Тот, Кто на солнечном берегу светлого озера говорил людям чарующие речи о любви не только к ближнему, но и к врагам, не был светлым элоем и разве не жуткие морлоки ответили ему звериным ревом: «распни Его!»?… Разве почти за четыреста лет до Него на поросших олеандром берегах Иллисуса, в виду только еще строившегося Парфенона не светлый элой говорил
Все содержание истории – в борьбе морлоков за теплые места, – и для борьбы этой они готовы принять какое угодно знамя. А наивные элои платят за их победы морями своей святой крови, за что им, впрочем, впоследствии ставят иногда памятники и воздают платоническое, ни к чему не обязывающее и потому в корне лживое поклонение.
Но, может быть, когда-нибудь ценою этих тысячелетних усилий элои и победят? Есть и теперь люди наивные, которые верят в это, и есть люди протрезвевшие, которые с отчаянием в сердце на этих надеждах поставили крест. Ведь на призывы нашего Толстого к муравейной жизни люди ответили мировой войной, когда одни других душили газами, распинали на колючей проволоке, забрасывали пылающие города страшными бомбами с аэропланов и оставили на полях сражений 10 000 000 трупов. И готовятся к бойням опять и опять. И если бы Толстой встал теперь из могилы, то первое, что он увидел бы в сердце культурной Европы, это – могилу неизвестного солдата, неизвестного убийцы, который стал вдруг святыней для человечества. Вот, святой старец, ответ тебе твоих муравейных братьев!».
XVIII
Так видим, так плачем в тишине нашего сердца мы, усталые дети века катастроф. Но тогда он, бурный, желавший верить во что бы то ни стало, не щадя ничего, упорно строил свой остров
«Есть люди мира, тяжелые, без крыл, – пишет он. – Они внизу возятся. Есть из них сильные – Наполеон, – пробивают страшные следы между людьми, делают сумятицу в людях, но все по земле. Есть люди, равномерно отращивающие себе крылья и медленно поднимающиеся и взлетающие. Монахи. Есть легкие люди, воскрыленные, поднимающиеся легко от тесноты и опять спускающиеся – хорошие идеалисты. Есть с большими сильными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется со сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья, воспарю высоко. Помоги Бог. Есть с небесными крыльями, нарочно из любви к людям спускающиеся на землю (сложив крылья) и учат людей летать. И когда не нужно больше, улетят. Христос». Все это более или менее верно (говорю более или менее потому, что «когда не нужно больше, улетят» только красивые слова), но выводов сделать из этого наблюдения он не хотел, а они так ясны: люди без крыл – а их большинство – летать и не хотят, и не могут, и не будут, и потому все усилия сделать их крылатыми – усилия бесплодные. И, точно чувствуя свое бессилие в этом невозможном подвиге, он то и дело, бесконечные тысячи раз, трогательно взывает к Богу о помощи то в тиши своих дневников, то открыто, пред глазами всех: «Бог тот непостижимый, тот, по воле которого я живу. Ты же вложил в меня это стремление познать Себя и меня. Я заблуждался, я не там искал истину, где надо было. Я знал, что я заблуждался. Я потворствовал своим дурным страстям и знал, что они дурны, но я никогда не забывал Тебя; я чувствовал Тебя всегда и в минуты заблуждений моих. Я чуть было не погиб, потеряв Тебя, но Ты подал мне руку, я схватился за нее, и жизнь осветилась для меня. Ты спас меня, и я ищу теперь одного: приблизиться к Тебе, понять Тебя, насколько это возможно мне. Помоги мне, научи меня. Я знаю, что я добр, что я люблю, хочу любить всех, хочу любить правду. Ты Бог любви и правды, приблизь меня еще к Себе, открой мне все, что я могу понять о Тебе…»
Он все еще православный, но уже колеблется, уже рвется из тысячелетних пеленок. Графиня, замечая его колебания в вере и чуя в этих колебаниях беду, усилила строгость обычных постов, которые – это нельзя не отметить, – по учению православной церкви, состояли в том, чтобы в известные дни не есть телячьих котлет, но есть стерляжью уху или же отварную осетрину, не пить молока, но лафит или чай с «постным» сахаром. И вся семья ела постное, кроме двух учителей, которым графиня разрешила есть скоромное. И вот раз всем подали постное, а учителям какие-то вкусные скоромные котлеты. Учителя взяли, и лакей оставил блюдо. Толстой вдруг обратился к сыну: «Илюша, а дай-ка мне котлет…» Сын подал, и Толстой с аппетитом съел скоромную котлетку и с тех пор перестал поститься…
Жизнь кипела в нем, но кипела и вкруг него. Реформы Александра II не удовлетворили никого: правые говорили, что правительство либеральничает, зашло слишком далеко и расшатывает «основы», а левые упрекали его за то, что оно остановилось на полдороге и «не увенчало здания», то есть не дало конституции. Народ глухо волновался, считая себя обманутым: он ожидал, что из Петербурга по телеграфной проволоке к нему придет не только воля, но и земля, но земли дали ему в обрез и на самых нелепых основаниях. Он получил ее не в собственность, а во временное пользование на коммунистических началах, с вечными переделами, которые под корень подсекли всякую хозяйственную инициативу и энергию и создавали вместо крепкого землехозяина какое-то ко всему равнодушное быдло. Гонцы всяких революционных сообществ проникали в деревню и подливали масла в огонь. Около самой Ясной, на границе уездов Тульского и Крапивенского, и в мое время стоял еще пограничный столб, а на нем виднелась крупными буквами надпись: «Земля и Воля» – то был многолетний боевой клич, который особенно будоражил крестьянство. Судя по этой надписи, и тут, среди этих тихих полей и лесов, неведомые апостолы нового мира пытались зажечь огни революции.
Правительство из всех сил, не щадя миллионов, боролось с «гидрой революции»… Но на месте одной отрубленной у гидры головы вырастали десять новых: то был героический период революции, когда в нее шли пусть наивные, но несомненно чистые и несомненно народу преданные люди, а в особенности пылкая молодежь, погибавшая в ссылке, по тюрьмам и на виселицах без числа. И, наконец, грянуло 1 марта, когда в Петербурге бомбой был убит Александр П. Растерявшееся было сперва правительство быстро справилось, однако, с террористами, предало их суду и, естественно, защищаясь, вынесло приговор: смертная казнь. На Толстого этот приговор произвел чрезвычайное впечатление и, потрясенный, он написал свое знаменитое письмо к молодому царю Александру III, в котором он, опираясь на цитаты из Евангелия, умолял царя пощадить убийц его отца, дать им лучше денег и отправить их хотя бы в Америку. И если бы царь последовал этому совету, Толстой в письме обещал ему: «не знаю, как другие, но я, плохой верноподданный, был бы собакой, рабом вашим…» Но, как и следовало ожидать, царь не послушал этого голоса, казнь была приведена в исполнение, и судьба избавила Толстого от необходимости быть рабом и собакой: тому, кто, не имея году отроду, бунтовал против пеленок, было бы очень трудно это обещание сдержать. Иногда, как мы видим, его горячность заводила его несколько дальше, чем ему и нам это было бы приятно.
Пятидесятилетний разбег увлекает Толстого катиться по давно накатанной колее, но душа его тянется уже все настойчивее и настойчивее в сторону христианского идеала. Ему хочется воздеть на себя схиму и вериги отшельника, посыпать голову пеплом, но он не может поставить крест на жизни. «Теперь лето, и прелестное лето, – пишет он Фету. – И я, как обыкновенно, ошалеваю от радости плотской жизни и забываю свою работу. Нынешний год долго я боролся, но красота мира победила меня. И я радуюсь жизнью и больше почти ничего не делаю». Курсив этот – мой. Но и без курсива эти строчки кричат. И его жизнь неустойчиво шатается из стороны в сторону, и вся, как восточный ковер, пестрит цветными контрастами. Монастырь – для русской души в «мати пустыни» всегда точно магнит какой скрыт был – все притягивает его душу, и вот он, в лапотках и с посохом, с котомкой за плечами, как настоящий странник, идет опять в Оптину пустынь. Там, по одежке встречая, сажают его вместе с нищими и он, не брезгуя, ест вместе с ними и похваливает монастырский квас. Но когда ночью один из богомольцев, сапожник, начинает храпеть, Толстой просит сопровождающего его слугу разбудить сапожника и «попросить его не храпеть».
– Голубчик, – будит слуга сапожника, – вы очень храпите, моего старичка пугаете: он боится, когда в одной комнате с ним человек спит и храпит…
– А что же ты мне прикажешь – из-за твоего старичка всю ночь не спать? – недовольно отвечает сапожник, снова засыпает, но уже не храпит.
В общем монастырь и монахи снова разочаровали Толстого, но, как всегда и везде, и тут он жадно расспрашивает всякого встречного и поперечного, прощупывает душу народную до дна и отмечает в дневниках своих все, и радостное, и жуткое, как тот старый солдат, которого «Господь привел двоих расстрелять», как рассказы старого боцмана о страшной порке матросов в черноморском флоте. Только старец Тихон, человек великой простоты, утешил Толстого: заметив, что к нему опять и опять лезут богомольцы, старец подобрал полы своей ряски и заложился в лес. Такое отношение к славе мирской очень тронуло Толстого. Но в общем, подводя итоги и доброму, и теневому в жизни народной, он все же чувствовал к ней какое-то нутряное тяготение. А люди своего круга все более и более тяготят его. Старый друг его, Фет, например, утверждает, что «христианское учение неисполнимо». Толстой сразу идет в атаку: «так, значит, оно глупость?». «Нет, не глупость, но неисполнимо». «А вы пробовали исполнять его?». «Нет, не пробовал, но неисполнимо…». И в нем все кипит: остров Робинзона вещь хрупкая, и всякое неосторожное прикосновение к нему вызывает боль.
А в Ясной шла всё прежняя шумная, сытая, веселая жизнь, полная всяких развлечений, любительских спектаклей, пикников, с беспрерывным притоком гостей. Раз старый Тургенев, развеселившись, протанцевал даже парижский канкан. А рядом, за прудком, деревня с ее беспросветной нуждой и темнотой. Контрасты эти режут его душу ножами, и он неустанно нагромождает их в своих записных книжках: «Пошел к Константину. Он неделю болен, бок, кашель. Теперь разлилась желчь. Курносенков был в желчи. Кондратий умер желчью. От скуки умирают. У бабы грудница есть, три девочки есть, а хлеба нет. За ягодами пошли. Печь топлена, чтобы не пусто было и грудная не икала. Константин повез последнюю овцу… Дома ждет Городенский, косой, больной мужик. Его довез сосед. Стоит на пришпекте.