Душа Толстого
Шрифт:
«Вчера, – пишет он жене, – когда я вышел и сел в сани и поехал по глубокому, рыхлому, в пол-аршина (выпал вновь) снегу, в этой тишине, мягкости и с прелестным зимним звездным небом над головой, с симпатичным Мишей, я испытал чувство, похожее на восторг, особенно после вагона с курящей помещицей в браслетах, с какой-то пьяной ужасной бабой в разорванном салопе, бесчувственно лежавшей на лавке, и с господином с бутылкой в чемодане, и со студентом в пенсне, и с кондуктором, толкавшим меня в спину, потому что я в полушубке. После всего этого Орион, Сириус над Засекой, пухлый, беззвучный снег, добрая лошадь и добрый воздух, и добрый Миша, и добрый Бог…».
Вторая половина картины – Dichtung, его удивительная Dichtung,[63] которая заставляет принять от него и добрую лошадь, и доброго Мишу, и добрый
XX
Так называемые толстовцы играли в жизни Толстого большую роль и для понимания дальнейшего необходимо подробно рассказать о них. После смерти Толстого появилось несколько воспоминаний о нем, написанных его последователями, и по этим документам мы можем составить себе довольно ясное представление об их авторах. Все эти мемуары без единого исключения похожи на суп, который забыли посолить. Отличительная черта всех этих книг – нерассуждающий пиетет и нестерпимая скука. И, действительно, они были прежде всего очень скучны, очень серы, эти последователи Льва Великого.
Сам Толстой был прежде всего живой человек и человек искренний часто до беспощадности. Он был изумительно многолик и, как сама жизнь, весь был соткан из разящих противоречий. Самый поверхностный взгляд легко различает в нем и опьяненного жизнью язычника, со слезами восторга целующего ликующую красавицу Землю, и аскета, в бессильной ярости топчущего свою бунтующую и непобедимую плоть, и все и всех осуждающего бунтаря, который не приемлет жизни, и святого, который под конец дней своих нашел в себе прекрасное мужество написать святые слова: «нет в мире виноватых». Как никто знал он силу страстей человеческих, как никто описал он пеструю, нарядную игру их, которая и составляет содержание жизни человеческой, и он же, как омертвевший в книжной пыли схоласт, обожествил сухой рассудок и хотел им свалить, ему подчинить и религию, и государство, и ежедневную жизнь человека, как будто это было возможно. В беседе с толстовцем можно было всегда безошибочно сказать, что он по тому или иному вопросу скажет, – у него все решено, все размещено по полочкам, для него нет ни в мысли, ни в жизни живой прелести неожиданного. Пал, например, Порт-Артур – толстовца это никак не трогает: какое значение может иметь это глупое передвигание границ туда и сюда в сравнении с Евангелием? Старый Толстой, гуманист, интернационалист, всечеловек, вдруг – да со слезами! – говорит:
– А мне вот жаль, что пала русская крепость. Война – зло, но если уж начали дело, то надо вести его серьезно и честно до конца…
Для толстовца церковь православная – исчадие ада. Толстой тем же, может быть, пером, которым он писал свои бунтарские страницы против церкви, пишет в «Воскресении» светлую заутреню, такой гимн церкви, до какого не поднялся ни один ее Златоуст.
Толстовцы – коммунисты, ибо в Писании сказано, что у первых христиан все было общее и ничего не называли они своим. И вот одна группа толстовцев является в Ясную за благословением: они решили основать христианскую общину.
– А вы женаты? – спрашивает одного из них старик. – И вы тоже? И вы? А часто ссоритесь вы с вашими женами?… Так… Как же хотите вы ужиться с чужими людьми? Бросьте эту затею – ничего, кроме тяжелых разочарований и страданий, это вам не даст…
Одна такая группа не послушалась великого учителя, общину основала, и вот руководитель ее снова навещает Толстого и беседует с ним. И Толстой пишет одному из друзей:
«Был у меня А. осенью. Живет он, и все удивительно. Например, половой вопрос они решили полным воздержанием, жизнь святая. Но – Господи, прости мои согрешения… – осталось мне тяжелое впечатление… Не от того, что я завидую чистоте их жизни из своей грязи, этого нет, я признаю их высоту и как на свою радуюсь, но что-то не то. Душа моя, не показывайте этого письма, это огорчит их, а я, может быть, ошибаюсь…».
Что это было «не то», это совершенно справедливо, но на чистоту их «из своей грязи» он радовался совершенно напрасно: декорации нельзя принимать за сущность… Основывалось таких общин очень много: и в России, и в Западной Европе, и в Америке, но все более или менее быстро кончали свое бренное существование. В одной из своих сатирических севастопольских песенок Толстой пел:
И у этих новаторов на бумаге все выходило чудесно, но все они забывали про овраги жизни. На первом же таком овраге община их заваливалась и рассыпалась… Часто причиною гибели была женщина, часто то, что один из общинников позволял себе класть в кофе три куска сахара, или оттого, что другой общинник за завтраком осмеливался читать газету, тогда как нужно было торопиться на работу…[64]
Одни из его последователей видели в Толстом что-то вроде баптистского проповедника, который не велит им пить вино, ругаться нехорошими словами, смотреть на женщину «с вожделением», а другие тщились видеть в нем какого-то нового Будду, который вот-вот перевернет весь мир, но и те, и другие были похожи на детей, которые хотели бы бьющий за облака и сотрясающий всю землю вулкан сделать каким-то благонравно причесанным паинькой. Они очень строго следили за поведением своего кумира и чуть что, призывали его к порядку. И ничто не было им так неприятно, как эти его противоречия, и ни о чем так не заботились они, как доказать, что «никаких противоречий у Толстого нет». Они не чувствовали, что в этих противоречиях его, в этой его постоянной неожиданности, в этой его игре и кроется источник его беспредельного обаяния. Это удивительно, но это так: в этой горячей душе все было правдой, все в ней становилось правдой. Правда то, что все люди братья, что не надо воевать, но правда и то, что жаль, что русские сдали такую крепость, как Порт-Артур; правда, что мужикам лучше отдать землю, чтобы не было этого постоянного кровопролития, но правда и то, что человеку всего три аршина земли надо; правда, что катехизис Филарета не входит уже ни в наши головы, ни в наши сердца, но правда и то, что несказанно прекрасна светлая заутреня вешнею ночью; правда, что умилителен Франциск Ассизский, но правда, что и головорез Хаджи-Мурат хорош, и пьяный дядя Ерошка прекрасен, и очаровательна колдунья Наташа в ее грешной огневой пляске. Все – правда, все – прекрасно. Это вершина, на которую только изредка поднимается человек. Это – конечное, животворное не только примирение с жизнью, но восторг перед ней.
У толстовцев об этом и помину не было. Это были живые трупы, говорящие цитатами из Евангелия и из учителя. А если иногда в этих бесплодных мозгах загоралась какая-то своя идея, то она прежде всего поражала своим уродством. В Киеве назначены торжества по поводу 900-летия крещения Руси. Толстой начинает агитировать среди толстовцев о необходимости организовать эдакую боевую дружину, которая во время торжественного шествия должна будет броситься на процессию и опрокинуть раки с мощами, чтобы показать народу что «там ничего нет». Напрасно ему возражают: единственным последствием этого акта будет то, что дружина эта немедленно будет растерзана народом, – он сердится, упорствует, не бросает своего. Проходит несколько лет, и в голове того же Толстого зарождается новая грандиозная мысль: всеобщая мирная забастовка против правительства… В один прекрасный день должны забастовать не только все рабочие, но и крестьяне, учителя, купцы, чиновники, профессора, генералы, священники, прокуроры, все, – разумеется, никакое правительство при таких условиях существовать не сможет, и на земле немедленно установится рай христианской анархии…
Знаменитый Чертков берет у Толстого идею вегетарианства и пишет брошюру на тему «не убий», в которой и доказывает, что убивать нельзя никого и ничего: ни бешеную собаку, ни змею, которая бросилась на вашего ребенка, ни негодяя, который хочет изнасиловать вашу дочь, – Бог лучше знает, как и чему быть!.. И, борясь с лживостью тех формул, которые обычно употребляются в письмах, некоторые толстовцы стали обращаться к своим корреспондентам, как «дорогой брат во Христе», – и это было лживее всякого «милостивого государя», – а подписывались: «с вегетарианским приветом»…