Душа Толстого
Шрифт:
Не успел Толстой лето передохнуть в Ясной, как снова всем стало ясно, что и на следующую зиму голода не миновать. Тиф начал косить по истощенным деревням. На голод поехали помощники его, а он, утомленный, остался в Ясной, руководя издали их работой и лишь изредка навещая пострадавшие местности для личного руководства.
В это время он усиленно работал над одной из самых сильных вещей своих, над книгой «Царствие Божие внутри вас». Основная мысль этой книги в том, что государство, которое требует от человека таких тяжких жертв и иногда таких жестоких сделок со своей совестью, есть только следствие несовершенства души человеческой. Поэтому освобождение от тяготы государства возможно только одним путем, путем совершенствования своей души. Как награду за этот внутренний труд, человек обрящет светлое царство анархии, где не будет ни экономического неравенства, ни тюрем, ни
И Толстому казалось, что этот огонь христианской истины уже начинает возгораться. В этом убеждали его те единичные отказы от военной службы, которые в то время стали проскальзывать в России и в Западной Европе. Мысль, что отказы эти были еще во времена Тертуллиана и ничего из них не вышло, не смущала его, пусть первые ласточки замерзли, за ними летят другие: а за ними – весна.
Позиция Толстого выявлялась все более и более: это уже был анархизм чистой воды. Один английский писатель назвал это движение точнее: теархизмом. Но тронуть Толстого правительство уже не решалось: он вырос в глазах культурного человечества так, что это казалось опасным. Тогда гнев правительства обрушился на его последователей: одних сажали в тюрьмы, других гнали в ссылку на далекие окраины, третьих высылали за границу, у некоторых – как у князя Д. А. Хилкова[88] или самарских сектантов – отнимали детей. И появился у Толстого новый и жестокий противник: радикальная печать. Неустанно высмеивали революционеры в своих листках и книжках его «непротивление злу», не желая видеть, что вся его жизнь была одним сплошным противлением злу, высмеивали его призыв к «неделанию», хотя он призывал только к неделанию глупостей. И их не стесняло то обстоятельство, что у них руки в их фельетонах были развязаны, а он по-прежнему был спеленут по рукам и ногам, и рот его был замазан. И они гордо шли от победы к победе и очень радовались своим успехам среди малограмотных рабочих и желторотых студентов и гимназистов. Но так как Толстой был все же сила противоправительственная, то его назло правительству избирали всюду, где можно, членом почетным и простым, назло правительству всячески выхваляли его и при его появлении где-нибудь устраивали ему, в пику полицейским, головокружительные овации…
А он, как слон, шел жизнью все вперед и вперед, а по пути все ронял и ронял свои неподражаемые толстовские жемчужинки:
«14 августа. – Голубая дымка, роса как пролита на траве, на кустах и деревьях на сажень высоты. Яблони развисли от тяжести. Из шалаша пахучий дымок свежего хвороста. А там, в ярко-желтом поле, уже высыхает роса на желтой овсяной жатве, и работа – вяжут, возят, косят, и на лиловой полоске – пашут. Везде по дорогам и на суках деревьев зацепившиеся, выдернутые, сломанные колосья. В росистом цветнике пестрые девочки, тихо напевая, полят. Лакеи хлопочут в фартуках. Комнатная собака греется на солнце… Господа еще не вставали…
Подходя к Овсяникову, смотрел на прелестный закат. В нагроможденных облаках просвет, а там, как красный, неправильный уголь, солнце. Все это над лесом. Рожь. Радостно. И подумал: нет, этот мир не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для тех, которые после нас будут жить в нем…»
XXV
Около того времени моя жизнь впервые пересекает на мгновение жизнь Толстого. Мои молодые годы я был под очень сильным влиянием его писаний, но страстная натура моя оказывала его проповеди жесточайшее сопротивление: то я, надев блузу, пилил с рабочими дрова и переставал есть мясо, то, прифрантившись и побрызгав на себя приличными духами, ехал смотреть «Прекрасную Елену», чтобы потом снова казниться без конца и искупать прегрешения своим суровым аскетизмом, покаянными дневниками и всяческими усилиями любить братьев-людей. Последнее мне не особенно удавалось: к «человечеству», которому до меня не было дела, я был настроен вполне благожелательно, но зато ближние мои угнетали меня чрезвычайно, и я то и дело придумывал себе всякие острова Робинзона для спасения от них. Я не извиняюсь, что в книге о Толстом я с этого времени должен буду иногда упоминать и о себе: рассказывая о том, как влиял Толстой на одного из своих современников, я рассказываю, в сущности, не о себе, а о Толстом.
Первая встреча моя с ним произошла так.
Раз, помню, шел я куда-то белой, зимней Москвой, по Моховой, около манежа. На мне блестящий цилиндр и шинель с седыми бобрами, а под бобрами – беспокойное, полное молодой смуты сердце. Иду я пустынным тротуаром и вижу, навстречу мне подвигается какой-то старик в простом пальто с отложным барашковым воротником и в простой, круглой, глубоко надвинутой на брови барашковой шапке, какие тогда носили в Москве степенные дворники из хорошего дома, солидные кучеpa и лавочники. А из-под шапки, из-под густых бровей на меня пристально смотрят глаза – удивительные глаза.
И точно что-то толкнуло меня.
Кто это?!
Я вгляделся: батюшки, да это сам Толстой!
Я быстро соскочил с узкого тротуара в снег и, чувствуя ужасный стыд за свое великолепие, – я знал, что он об этом думает – я робко снял перед ним свой блестящий цилиндр.
Он ответил на мой поклон и прошел мимо. А я стоял в снегу и смотрел ему вслед, и в душе у меня был по-прежнему и стыд за себя, и робкая любовь к нему, давняя любовь еще за «Детство» и «Отрочество», за «Войну и мир», за «Анну Каренину», за «Казаков», и грусть, что он вот от меня уходит.
Толстой, живший своей безбрежной жизнью, конечно, чрез минуту забыл об этом молоденьком франте в седых бобрах, но на моей жизни – я жил одинцом – эта встреча сделала очень глубокую зарубку, точно приблизив меня немного к тому, кому я верил, кого любил, кому хотел подражать…
А ему об эту пору жизнь сделала один из своих трудных экзаменов: в начале 1895 г. у него заболел скарлатиной меньший сын Ваня, всеми – и им – как-то особенно любимый, и после двух дней тяжких страданий умер. И в письмах, и в дневниках он изо всех сил борется с охватившим его горем, ища утешения в самом себе.
«Одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви, – пишет он, – или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся над всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть, и что изменения эти совершаются над всеми нами, различно сочетаясь, одни прежде, другие после, как волны. Смерть детей с обыкновенной точки зрения: природа требует давать лучших, и, видя, что мир еще не готов для них, берет их назад. Но пробовать она должна, чтобы итти вперед. Как ласточки, прилетающие слишком рано, замерзают. Так Ванечка. Но это объективное, дурацкое рассуждение. Разумное же рассуждение то, что он сделал дело Божие: установление Царства Божия через увеличение любви, больше, чем многие, пожившие полвека и больше…
Мать страдает о потере ребенка и не может утешиться. И не может она утешиться до тех пор, пока не поймет, что жизнь ее не в сосуде, который разбит, а в содержимом, которое вылилось, потеряло форму, но не исчезло…»
Но, Боже мой, что же можем мы во всех этих словах видеть другого, как только страшное бессилие человеческое, страшную покинутость нашу и одиночество среди бездн и тайн, страшную обреченность нашу страданию?! Ведь все это только слова. И в тысячу раз сильнее нам говорят те слезы, которые катились по исхудалым старческим щекам великого Толстого, когда он, приподняв крышку маленького гробика, в последний раз любовался своим неизвестно зачем погибшим ребенком и, всхлипнув, проговорил: «какое хорошенькое личико!»
Экзамена этого он, конечно, не выдержал да и не мог выдержать, ибо прежде всего и после всего он человек, земной человек, в высшей степени человек. А бедная графиня как будто не пыталась этого экзамена и держать и тяжко страдала без слов.
В это время выходит его «Хозяин и работник». Как всегда, появление нового труда Толстого возбуждает шум и толки. И он настораживается. «Так как я не слышу всех осуждений, а слышу одни похвалы за „Хозяина и работника“, то мне представляется большой шум и вспоминается анекдот о проповеднике, который на взрыв рукоплесканий, покрывших одну его фразу, остановился и спросил: „или я сказал какую-нибудь глупость?“ Я чувствую то же и знаю, что я сделал глупость, занявшись художественной обработкой пустого рассказа. Самая же мысль неясна и вымучена, непроста…»