Душечка
Шрифт:
– Зануда, – сказала она. – Все стучали. Скажем, за редким, редким исключением. Во-первых, это было поощряемо и почетно. На этом всегда держалась и будет держаться власть. Любая. Других крючков, кроме страха людей, у власти нет. Когда же человек знает о недреманном оке, он забегает впереди греха, чтоб спрятать его за спиной.
– А при чем здесь стукачи?
– Для профилактики.
– Но брата моего ты сгубила.
– А! Ты об этом. Слышала бы ты, что он тогда верещал при народе, идиот. И что Ленин говно, не говоря о Сталине. Что нам не простят дети и внуки… Посмотри сейчас. Им до чего-нибудь есть дело? Я твоего брата окорачивала, я ему говорила: замолкни. Но он же был прямой, как перпендикуляр.
Я была обескуражена простотой, с которой она говорила об ужасном. Я тупела в себе самой, как бы не зная, как объяснить разницу между горьким и сладким, между черным и белым. Ну как? Белое – оно, значит, белое, светлое, а черное – значит, несветлое?
Мне неловко было спросить, сколько у нее было профилактических действий, но она сама об этом говорила спокойно и даже с юмором.
– Мой маленький сигнал всегда был против большей беды. Я всегда оставалась патриоткой страны, когда вы все лихо топтали ее ногами. Я не визжала от восторга у Белого дома в девяносто первом, но особо ретивых примечала. Ну и что? Стало вам лучше? Вместо безобидного Брежнева и осторожного Горбачева пришел вахлатый мужик, у которого только на одно хватило ума – подумай об этом – отдать власть тому, кто знает законы профилактики и недреманного ока.
– О боже! – сказала я, поднимаясь. – Больше ни слова. Меня уже с души воротит.
– Дура, – сказала она мне, и смайлик ее стал и выше, и шире.
– Это ты написала редактору, что я клевещу на коллектив?
– Ага! Значит, тебя приструнили. И правильно. Будешь осторожней. Хотя ты безвредная, так, самый дешевый продукт диссидентского пошиба.
И ямочки ее лучились, как в молодости.
– Но доносительство никогда, ни в какой системе координат не было доблестью. Никогда, – отбивалась я.
– Много ты знаешь координат. Это есть везде. И в России всегда было,
– И тебе не противно?
– Мне гордо! Я живу не зря, мое недреманное око служит моей родине, не чужой. Не Америке засратой, в рот которой ты определенно смотришь. Смотришь же?
– Я и в английский рот смотрю, и в японский, и в рот индусов. Я так развиваюсь.
– А я развиваюсь, спасая таких, как ты, от больших глупостей. Дам тебе по рукам или губам, если что…
– Ну, вот ты и попалась. Ты же не ко мне придешь и скажешь, что я неправильная дура, ты же напишешь телегу, и кто-то совсем другой будет мне засовывать кляп. А ты, наверное, получишь гонорар.
– А ты не греши… – ответила она и засмеялась, довольная. – Давай лучше выпьем коньячку, у меня есть классный, ереванский.
И мы пьем коньяк и заедаем его полосочками вяленой дыньки. И я думаю, что, когда буду писать о ней, то не назову ее фамилию. Просто не смогу, и все. Это будет эссе об очаровательной душечке, вознице «русской телеги», то бишь подметного письма. И начну я с этой дыньки, которая придает коньяку какой-то дополнительный вкус. Какая прелесть эти восточные изыски, но так почему-то хочется после них воспеть соленый огурец!
Возвращаясь домой, я думаю, почему, собственно, я не хочу и не могу назвать Веру Говорухину Верой Говорухиной и подпортить ей жизнь на склоне ее лет. Сделать ей больно и стыдно. И понимаю с ходу: вот тут собака и порылась – в боли. Стукачи любят чужую боль. Ах, как они ее смакуют, держа в руках кляпы, иголки, наручники и прочий иезуитский инвентарь. Вера и иже с ней вся мелкая сошка удовлетворяются воображением доставляемой боли и мук. Как при этом ведут себя смайлики, я не знаю. Поднимаются ли вверх или свисают уголками вниз?.. Я теперь много думаю о Вере. Но эссе о телеге как русской национальной идее у меня не идет. Вот случился рассказ. Но и в нем я изменила фамилию.