Душевные смуты воспитанника Тёрлеса
Шрифт:
Учитель закона божьего кивал Тёрлесу удовлетворенно и ободряюще.
— Я… я думал о душе Базини…
Учитель закона божьего просиял, математик протер пенсне, надел его, сощурился…
— Я не мог представить себе тот миг, когда обрушилось на Базини такое унижение, и поэтому меня все время влекло к нему…
— Ну, да… вы, вероятно, хотите этим сказать, что испытывали естественное отвращение к проступку своего товарища и что зрелище порока вас в какой-то мере завораживало, как завораживает, утверждают, взгляд змеи ее жертву.
Классный наставник и математик поспешили одобрить
— Нет, это не было в сущности отвращение. Было так: сперва я говорил себе: он провинился и надо передать его тем, кому положено наказать его…
— Так бы и следовало вам поступить.
— …А потом он казался мне таким странным, что я ни о каких наказаниях уже не думал, смотрел на него совсем с другой стороны. Каждый раз во мне что-то давало трещину, когда я так о нем думал…
— Вы должны выражаться яснее, дорогой Тёрлес.
— Это нельзя сказать иначе, господин директор.
— Ну, все-таки. Вы взволнованы, мы же видим, в замешательстве… То, что вы сейчас сказали, было очень туманно.
— Ну, да, я сейчас в замешательстве. У меня уже были для этого гораздо лучшие слова. Но все равно получается одно и то же — что во мне было что-то странное…
— Хорошо… но ведь это же, наверно, естественно при всех этих обстоятельствах.
Тёрлес минуту подумал.
— Может быть, можно сказать так: есть какие-то вещи, которым суждено вторгаться в нашу жизнь как бы в двойном виде. Такими мне представали отдельные лица, события, темные, запыленные углы, высокая, холодная, молчащая, вдруг оживающая стена…
— Но помилуйте, Тёрлес, куда вас заносит?
Но Тёрлесу доставляло удовольствие выговориться до конца.
— …Мнимые числа…
Все то переглядывались, то глядели на Тёрлеса. Математик кашлянул.
— Для лучшего понимания этих туманных заявлений я должен добавить, что воспитанник Тёрлес однажды приходил ко мне с просьбой объяснить ему некоторые основные математические понятия, — в том числе мнимого, — которые и в самом деле могут быть затруднительны для неподготовленного ума. Должен даже признаться, что он проявил тут несомненное остроумие, однако он поистине маниакально выбирал только такие вещи, которые — для него по крайней мере — означали как бы пробел в каузальности нашего мышления. Помните, Тёрлес, что вы тогда сказали?
— Да. Я сказал, что мне кажется, что одним лишь мышлением мы через эти места перейти не можем и нуждаемся в другой, более глубокой уверенности, которая нас как бы перенесет через них. Что одним мышлением обойтись нам нельзя, я почувствовал и на примере Базини.
Директор при этом уклонении следствия в философию уже терял терпение, зато преподаватель закона божьего был очень доволен ответом Тёрлеса.
— Вы, значит, чувствуете, — спросил он, — что вас тянет прочь от науки к религиозным точкам зрения? Видимо, и по отношению к Базини было что-то подобное, — обратился он к остальным, — душа его, кажется, чувствительна к высшей, я сказал бы, к божественной и трансцендентной сущности нравственности.
Тут директор почувствовал, что он все же обязан вмешаться.
— Послушайте, Тёрлес, так ли обстоит дело, как говорит его преподобие? Вы склонны искать за событиями или вещами — как вы довольно общо выражаетесь — религиозную подоплеку?
Он сам был бы уже рад, если бы Тёрлес ответил наконец утвердительно, дав твердую почву для суждения о нем; но Тёрлес сказал:
— Нет, и не это.
— Ну, тогда скажите наконец без обиняков, — выпалил директор, — что это было. Мы же не можем сейчас пускаться с вами в философские споры.
Тёрлес, однако, заупрямился. Он сам чувствовал, что говорил плохо, но и это возражение, и тот основанный на недоразумении одобрительный отклик дали ему чувство высокомерного превосходства над этими старшими, которые, казалось, так мало знали о состояниях человеческой души.
— Я не виноват, что это совсем не то, что вы имеете в виду. Но я сам не могу точно описать, что я ощущал каждый раз. Но если я скажу, что думаю об этом теперь, вы, может быть, и поймете, почему я так долго не мог освободиться от этого.
Он выпрямился, так гордо, словно он здесь судья, его глаза прямо проходили мимо этих людей; ему не хотелось глядеть на эти смешные фигуры.
За окном сидела на ветке ворона, больше ничего не было, кроме белой равнины.
Тёрлес чувствовал, что пришло мгновение, когда он ясно, внятно, победительно заговорит о том, что сначала неясно мучило его, затем омертвело и обессилело.
Не то чтобы какая-то новая мысль дала ему эту уверенность и ясность, нет, он весь, выпрямившийся сейчас во весь рост, словно вокруг него ничего не было, кроме пустого пространства, — он всей своей человеческой целостностью чувствовал это, как почувствовал тогда, когда его изумленные глаза блуждали среди пишущих, занятых учеников, корпящих над работой товарищей.
Ведь с мыслями дело обстоит особо. Они часто всего-навсего случайность, которая приходит, не оставляя следа, и у мыслей есть свои мертвые и свои живые моменты. Может прийти гениальное озарение, и оно все же увянет, медленно, исподволь, как цветок. Форма останется, а краски, аромат исчезнут. То есть помнишь-то его слово в слово, и логическая ценность найденной фразы полностью сохраняется, но она только все вертится по поверхности нашего внутреннего мира, и мы не чувствуем себя богаче из-за нее. Пока — может быть, через много лет — вдруг снова не приходит мгновение, когда мы видим, что все это время совершенно не помнили о ней, хотя логически все помнили.
Да, есть мертвые и живые мысли. Мышление, которое движется по освещенной поверхности, которое всегда можно проверить нитью причинности, это еще не обязательно живое мышление. Мысль, которую встречаешь на этом пути, остается безразличной, как любой человек в колонне марширующих солдат. Мысль — пусть она уже давно приходила нам на ум — становится живой только в тот момент, когда к ней прибавляется нечто, уже не являющееся мышлением, уже не логическое, так что мы чувствуем ее истинность по ту сторону любых оправданий, как якорь, которым она врезалась в согретое кровью, живое мясо… Великое понимание вершится только наполовину в световом кругу ума, другая половина — в темных недрах естества, и оно есть прежде всего душевное состояние, самое острие которого мысль только увенчивает как цветок.