Душевные смуты воспитанника Тёрлеса
Шрифт:
Только потрясение души нужно было еще Тёрлесу, чтобы взметнулся этот последний побег.
Не обращая внимания на озадаченные лица вокруг, словно лишь для себя, он продолжил и, не переводя дыхания, глядя прямо вперед, договорил до конца:
— …Я, может быть, еще слишком мало учился, чтобы правильно выражаться, но я это опишу. Только что это снова было во мне. Не могу сказать иначе, чем что вижу вещи в двух видах. Все вещи; и мысли тоже. Сегодня они такие же, как вчера, когда я пытаюсь найти различие между ними, но стоит мне только закрыть глаза, как они оживают в другом свете. Возможно, я и ошибался в случае с иррациональными числами.
Эти слова и сравнения, Тёрлесу совсем не по возрасту, в огромном волнении, в минуты почти поэтического вдохновения слетели с его губ легко и естественно. Теперь он понизил голос и, словно объятый своим страданием, прибавил:
— …Теперь это прошло. Я знаю, что я все-таки ошибался. Я уже ничего не боюсь. Я знаю: вещи — это вещи и таковыми, вероятно, останутся навсегда. И я, вероятно, буду смотреть на них то так, то этак. То глазами разума, то другими… И я больше не буду пытаться сравнивать одно с другим…
Он умолк. Он счел совершенно естественным теперь уйти, и никто ему не помешал это сделать.
Когда он вышел, оставшиеся озадаченно переглянулись.
Директор в нерешительности качал головой. Классный наставник первым нашел слова:
— Ну, этот маленький пророк решил нам, видно, прочитать лекцию. Но тут черт ногу сломит. Это волнение! И при этом такая путаница в простейших вещах!
— Рецептивность и спонтанность мышления, — подхватил математик. Похоже, что он слишком много внимания уделил субъективному фактору всех наших впечатлений и что это смутило его и толкнуло на туманные сравнения.
Только учитель закона божьего промолчал. Он не раз выхватывал из речей Тёрлеса слово «душа» и с удовольствием взялся бы за этого молодого человека.
Но он все-таки толком не знал, что имелось в виду.
Директор, однако, положил конец этой ситуации.
— Не знаю, что, в сущности, в голове у этого Тёрлеса, но во всяком случае он находится в такой степени возбуждения, что пребывание в училище ему, пожалуй, уже не на пользу. Нужно более тщательное наблюдение за его духовной пищей, чем то в силах осуществить мы. Не думаю, что мы можем нести ответственность далее. Тёрлесу нужно домашнее воспитание. Я напишу на этот счет его отцу.
Все поспешно согласились с этим хорошим предложением добропорядочного директора.
— Он действительно был такой странный, что я уж подумывал, что он предрасположен к истерии, — сказал математик своему соседу.
Одновременно с письмом директора к родителям пришло письмо Тёрлеса, где тот просил взять его из училища, потому что он больше не чувствует себя там на месте.
Базини тем временем был в наказание исключен. В школе все шло привычным ходом.
Было решено, что Тёрлеса заберет мать. Он равнодушно прощался с товарищами. Он уже начинал забывать их фамилии.
В красную клетушку он больше не поднимался. Все это, казалось, ушло от него далеко-далеко.
После удаления Базини это было мертво. Словно тот человек, который приковал к себе все эти отношения, унес с собою и их.
Что-то тихое, подернутое сомнением объяло Тёрлеса, но отчаяние прошло. «Оно было таким сильным, наверное, только из-за тех тайных дел с Базини», думал он. Никаких других причин он не усматривал.
Но ему было стыдно. Как бывает стыдно утром, когда тебе ночью, в лихорадке, мерещилось во всех углах темной комнаты что-то ужасное.
Его поведение перед комиссией — оно казалось ему чудовищно смешным. Столько шума! Разве они не были правы? Из-за такого пустяка? Было, однако, в Тёрлесе что-то, что делало этот стыд не таким жгучим. «Конечно, я вел себя неразумно, — размышлял он, — однако все это вообще вряд ли имело отношение к моему разуму». В этом и состояло теперь его новое чувство. В его памяти осталась страшная душевная буря, для объяснения которой было далеко не достаточно тех причин, что он теперь еще находил в себе для этого. «Значит, было, наверно, что-то более необходимое и более глубокое, — заключал он, чем то, что можно объяснить с помощью разума и понятий…»
А то, что присутствовало до страсти и было страстью только заглушено, суть дела, проблема, осталось незыблемо. Эта меняющаяся по мере удаления и приближения психологическая перспектива, которую он увидел. Эта непостижимая связь, которая в зависимости от нашего взгляда придает внезапную ценность событиям и вещам, совершенно не сравнимым друг с другом и чуждым друг другу…
Это и прочее… он видел это удивительно ясно и четко — и уменьшенно. Как видишь утром, когда первые чистые лучи солнца высушат холодный пот и когда стол, и шкаф, и враг, и судьба опять влезают в свои естественные размеры.
Но тогда остается тихая, задумчивая усталость, и так и случилось с Тёрлесом. Он теперь умел делать различие между днем и ночью — собственно, он всегда это умел, и только нахлынувший тяжелый сон размыл эти границы, и он стыдился такого смешения. Но память о том, что все может быть иначе, что есть вокруг человека тонкие, легко стираемые границы, что вокруг души витают лихорадочные сны, которые истачивают крепкие стены и открывают жутковатые улочки, — эта память тоже глубоко в нем засела и излучала бледные тени.
Из этого он мало что мог объяснить. Но ощущение этой бессловесности было восхитительно, как уверенность оплодотворенного тела, которое уже чувствует в своей крови тихую тягу будущего. И в Тёрлесе смешивались усталость и вера.
Поэтому он и ждал прощанья тихо и задумчиво…
Его мать, думавшую, что встретит возбужденного и смущенного молодого человека, поразило его холодное спокойствие.
Когда они ехали на вокзал, справа от них была рощица с домом Божены. Она казалась очень незначительной и безобидной — пыльное сплетение деревьев, ива, ольха.