Двадцатая рапсодия Листа
Шрифт:
– Каналью Каналетто изволили повесить?
– Так точно-с, – ответил я. – В итальянских художниках, вижу, разбираетесь. Только почему же «каналья»?
– Да потому что только он каналы эти во всей их красе и мог изобразить. Разве не каналья?
Словом, Артемий Васильевич душевно поднял мне настроение (рябиновка тоже преуспела в этом), хотя и поохал изрядно, когда я в подробностях рассказал ему о поисках Кузьмы и о тех выводах, которые сделали урядник и молодой Ульянов.
– Вот-с! – сказал Артемий Васильевич торжествующе. – Вот-с, не зря я вам сказал давеча, Николай Афанасьевич, – весьма скорым умом отличается этот молодой человек! Скорым и проницательным! В корень зрит! Помяните мое слово – он-то и выведет на чистую
И, откушав еще одну рюмку рябиновки, заторопился друг мой старый – на охоту изволил ехать, с большой и шумной компанией. Собственно говоря, он и навестил меня, имея в виду пригласить к участию. Но, во-первых, охоту я не люблю – как всякое смертоубийство, хоть и дикого зверя. А вовторых, – ну что это за охота, прости Господи: господа Петраков да Феофанов, да еще полдесятка окрестных дворян, с егерями, собаками, с водкой в санях – и все на какого-то несчастного неповоротливого барсука. Словом, отказался я, поблагодарив, разумеется, за приглашение.
Что и говорить, никоим образом в эти три дня не удалось мне вытеснить из головы мысли о страшных событиях. Нет – чем бы я ни занимался, что бы ни делал, а все стояли перед глазами то несчастные утопленники, на льду лежащие, то окровавленный снег под застреленным Кузьмою. Да и слова о мохнатом черте, сказанные урядником, никак не уходили из памяти. И косолапые следы, обнаруженные на лесной поляне, тоже вспоминались то и дело. Больше скажу – коли спросили бы меня: «Любезный Николай Афанасьевич, а вот чем же вы изволили заниматься все это время? Что такого важного по хозяйству совершить успели?» – так, пожалуй, сразу бы и не ответил, разве что тот злосчастный гвоздь припомнил бы мгновенно.
Аленушка моя по мере сил своих мне помогала, но и ей, я видел, хлопоты домашние на ум не шли. Хоть и успокоилась она немного, когда Владимир упросил-таки нашего Егора Тимофеевича отпустить Паклина с миром. Правда, урядник зачем-то оставил у себя мельниково ружье. Ну да полицейские правила мне неведомы, может, так полагается поступать в подобных случаях.
Вечером во вторник, окончив дела – а вернее сказать, оставив их, – сел я отдохнуть у протопленной жарко печи. Пододвинул к креслу батлеровский столик со штофом и рюмкою, а чтобы еще теплее было – знобило меня в последние дни немного, – обернул ноги старой овчиной. Попросил было Аленушку почитать мне немного – ритуал-то наш нарушен был нежданными событиями. Но дочь сослалась на усталость и ушла спать, – хотя время было совсем еще не позднее, десять часов с четвертью. И лишь после первой вечерней рюмки, когда Аленушка уж наверное уснула, вновь вспомнил я о необходимости строгого разговора с дочерью. Однако будить ее, намаявшуюся за день, даже ради важного разговора казалось мне варварскою жестокостью. Так что не оставалось ничего другого, кроме как налить еще настойки, а после снять с полки книгу и почитать страницу-другую, протянув ноги к теплой печи. И взял я не «Севастопольские рассказы» графа Толстого, а «Что делать?» Чернышевского, на этот раз – с полным сознанием, не по ошибке.
Уж не знаю – виной ли тому было опьянение или всецелая моя усталость, но только чтение меня неожиданно увлекло! И не столько воспламенил меня сюжет – все эти переживания Веры Павловны да странные экзерсисы Рахметова казались мне весьма надуманными, – сколько брошенные словно в сторону весьма любопытные мысли и неожиданно точные суждения, которых я, по совести, не ожидал от Чернышевского. Вроде такого, например, пассажа, что, мол, всякого мудреца обмануть можно, да еще так, как ни один глупец не позволит: «Потому, если вам укажут хитреца и скажут: „вот этого человека никто не проведет“ – смело ставьте 10 р. против 1 р., что вы, хоть вы человек и не хитрый, проведете этого хитреца, если только захотите, а еще смелее ставьте 100 р. против 1 р., что он сам себя на чем-нибудь водит за нос, ибо это обыкновеннейшая, всеобщая черта в характере у хитрецов, на чем-нибудь водить себя за нос. Уж на что, кажется, искусники были ЛуиФилипп и Меттерних, а ведь как отлично вывели сами себя за нос из Парижа и Вены в места злачные и спокойные буколически наслаждаться картиною того, как там, в этих местах, Макар телят гоняет».
Я даже не поленился сходить за пером и чернилами, сел к столу, придвинул поближе зеленую свою лампу и переписал это суждение себе в тетрадь. Конечно, и в этой фразе, и во многих других сентенциях такого рода явственно ощущалось циническое настроение автора, но ведь и в наблюдательности ему никак не откажешь!
Мне подумалось, что именно наблюдательность Чернышевского, точно подмеченные им детали, а прежде всего – отсутствие какого бы то ни было уважения к великим – все это и подкупало моего юного знакомца, и, возможно, мою дочь также. Словом, увлекшись, я читал запрещенную книгу едва ли не до утра. В конце концов мне все же наскучили многословные периоды и вызывающие суждения автора, я вернул книгу на полку шкафа и отправился в постель.
Но едва я задул лампу, как всякие книжные впечатления и жизненные перипетии Кирсанова и Лопухова отступили перед вновь нахлынувшими на меня воспоминаниями о событиях последних дней. Причем возбужденное и даже несколько лихорадочное мое состояние причудливым образом переплетало картины происшедшего с образами совсем уж фантастическими. И все мерещилась мне страшная фигура с неопределенными очертаниями – медведь не медведь, человек не человек, черт, одним словом, – неслышно скользящая то по льду Ушни, то по лесному снегу, а то и по тихому нашему двору. Мне даже стало немного стыдно от того, что я – взрослый вроде бы, умудренный опытом, много повидавший на своем жизненном пути человек – вдруг поддался подлинному ужасу от придуманных мною же картин.
«Дурак ты старый!» – сказал я себе, и в то же мгновенье кто-то черный и лохматый будто бы заглянул в окно. Я метнулся с постели, сорвал со стены ружье, переломил его, выцепил из ящика комода патрон, вогнал в казенную часть, защелкнул ружье и только после этого осторожно подошел к оконному проему, держась стеночки, сбоку.
Не было там никого, конечно же, и быть не могло. Просто низкие облака, то и дело наползавшие на убывающую луну, да разыгравшееся воображение играли со мной злые шутки. Ругнулся я про себя, лег спать – и наконец-то уснул, без сновидений и страхов. Вот только, перед тем как провалиться в сон, заряженное ружье положил на полу рядом – чтобы можно было в один миг достать рукою. Спроси меня кто-нибудь: «Зачем? В кого стрелять ночью собираетесь, господин Ильин?» – не ответил бы. Но и на стену разряженное ружье не повесил бы.
Утром же, проснувшись и приведя себя в порядок, первым делом дал я себе слово не лезть более в полицейские дела. Пусть уж Егор – ну и студент наш, ежели ему совсем невмоготу спокойно сидеть, – разыскивают преступника, ломают себе головы. Я же и без того найду себе занятие. Да вот – хоть крышу сарая, от обильного снега просевшую, подремонтировать. Не по погоде, конечно, не по сезону, но когда-нибудь надо же! Ничего-ничего: не торопясь да основательно – можно и зимой. Позвать Ермека Рахимова да с ним же и сделать.
И вот только принял я такое решение, как тотчас же и объявился у меня гость. Подумал я даже: а вот реши я насчет сарая не сегодня, а вчера, к примеру, – пришел бы он вчера? Но молодой Ульянов пришел сегодня и, не особо церемонясь, немедленно вернул меня к тому, о чем я постановил себе не думать.
Я пригласил его в комнату. Он вошел – как был в шинели, только снег с сапог отряхнул предварительно в сенях – и уселся на стул. Я еще не успел раскрыть рот, чтобы предложить Владимиру чаю, как он задал свой вопрос – с такой торопливостью, будто слова эти давно крутились у него в голове и потребовалось только мое наличие, чтобы они выскочили наружу: