Двери между мирами (Извлечение троих) (др. перевод)
Шрифт:
Детта хотя бы частично осознавала эти провалы.
Она помнила о фарфоровом блюдце. О нем она помнила. Помнила, как опускает его в карман платья, то и дело поглядывая через плечо, чтобы убедиться, что Синюшная Тетка за ней не подглядывает. Потому что блюдце принадлежало Синюшной Тетке. Детта смутно осознавала, что это блюдце — особенное. Потому она его и взяла. Она еще помнила, что отнесла его в одно место, которое она называла (хотя она и не знала, откуда ей это название пришло) Топкой — к глубокой дымящейся яме с мусором, где она как-то увидела обожженного младенца с пластиковой кожей. Она помнила, как осторожно поставила блюдце на землю и уже собиралась на него наступить, но потом вспомнила, что нужно снять трусики и положить их в тот же карман, где лежало блюдце, а дальше она осторожно проводит указательным пальцем левой руки по прорези в том самом месте, где Старый Глупенький Бог соединил ее ноги неплотно. И не только ее, а всех на свете женщин и девочек. И все-таки кое-что в отношении этого места задумано было неплохо, потому что она помнит приятный толчок, помнит, как ей захотелось еще сильнее надавить, но она все-таки не надавила, помнит приятное ощущение обнаженности, когда хлопчатобумажные трусики не мешали ей слиться с миром, а она все-таки не надавила,
Дешевка.
Как белые нейлоновые трусики.
Дешевка.
Как и она сама.
Тело, в котором она поселилась, принадлежало женщине, унаследовавшей миллионы, но Детта об этом не знала и ей было наплевать — шарф был белым, с синей каймою, и внутри снова разлилось хрупкое наслаждение, когда она села на заднем сидении такси и, не обращая внимания на водителя, зажала шарф в одной руке и, не отрываясь глядя на него, запустила другую руку под твидовую юбку, под резинку белых трусиков: тот же самый длинный черный палец принялся за работу — точным безжалостным движением.
Так что иной раз она задавалась вопросом, но как-то смутно и словно бы издалека, где она есть, когда ее нет, но обычно страсти ее и желания настойчиво и внезапно напоминали о себе, и у нее уже не было времени на дальнейшие размышления — и она просто делала то, что ей нужно было сделать. Завершить то, что должно быть завершено.
Роланд бы понял.
Одетта могла позволить себе ездить повсюду на лимузине, даже в 1959 году — хотя тогда отец ее был еще жив, и она не была так сказочно богата, как в 1962, после его кончины. Деньги, которые до сих пор находились в ведении ее опекуна, по достижению ею двадцати пяти лет перешли к ней, и она могла делать
Вечером 19 августа 1959 года она заплатила за этот красивый жест половиною ног… и половиной рассудка.
Сначала ее что-то подталкивало, потом тянуло, и наконец захватило в поток, который вылился вскоре в приливную волну. В 1957 ее увлекла безымянная в ту пору сила, которую позже назвали Движением. Она кое-что знала об исторических предпосылках, знала, что борьба за расовое равенство началась не с момента провозглашения Манифеста об Освобождении, а почти сразу же после того, как в Америку на кораблях доставили первые партии рабов (точнее, в Джорджию, которая в то время была британской колонией, куда ссылали преступников и должников), но для Одетты все началось с определенного места и определенных четырех слов: Никуда я не пойду.
Дело было в городском автобусе, в Монтгомери, штат Алабама, слова эти произнесла чернокожая женщина, Роза Ли Паркс, а уходить она отказалась из передней части салона городского автобуса, когда ей предложили переместиться в заднюю, предназначенную, разумеется, для всех черномазых Джимов Кроу. Гораздо позже Одетта станет распевать «Никуда мы не пойдем» в толпе чернокожих, каждый раз вспоминая Розу Ли Паркс и каждый раз сгорая со стыда. Так просто петь «мы», когда вас много, когда вы держитесь за руки — это так просто даже для женщины без ног. Так просто петь «мы», так легко быть этим «мы». А в том автобусе не было никакого «мы». Тот автобус, наверное, пах старой кожей и сигаретным и сигарным дымом. Там, наверное, были вывески: ЛАКИ СТРАЙК, и РАДИ БОГА, ХОДИТЕ В ИЗБРАННУЮ ВАМИ ЦЕРКОВЬ, и ПЕЙТЕ «ОВАЛТАЙН»! ВЫ УЗНАЕТЕ, ЧТО ОН ТОГО СТОИТ, и ЧЕСТЕРФИЛЬД: СМЕСЬ ПОТРЯСАЮЩЕГО ТАБАКА 21 СОРТА — 20 ШТУК ПОТРЯСАЮЩИХ ПЕРЕКУРОВ. И никакого «мы» в потрясенных взглядах водителя и белых пассажиров, среди которых она уселась, и в столь же потрясенных взглядах черных из задней части автобуса.
Никакого «мы».
Никаких марширующих многотысячных толп.
Только одна Роза Ли Паркс, чьи слова дали толчок приливной волне: Никуда я не пойду.
Одетта еще подумала: Если бы только и я смогла сделать что-то подобное — если бы я смогла быть такой храброй, — я, наверное, была бы счастлива до конца своих дней. Но такое мужество не по мне.
Она прочитала о Розе Ли Паркс в какой-то газете, но поначалу это не вызвало у нее интереса. Интерес рос постепенно. Трудно сказать, когда и как именно это потрясло и воспламенило ее воображение — первый, почти беззвучный толчок расового потрясения, которое всколыхнуло весь юг.
Около года спустя один молодой человек, с которым она встречалась более-менее регулярно, начал возить ее в Виллидж, где несколько молодых (и преимущественно — белых) исполнителей народных песен, там выступающих, пополнили свой репертуар кое-какими новыми и пугающими даже песнями: неожиданно, в добавление ко всем этим древним присвистам о том, как Джон Генри взялся за молот, да так лихо, что обошел новенький паровой молот (и, надорвавшись, откинул копыта, ля-ля), или о том, как Барбри Аллен жестоко отвергла юного ухажера, изнывающего от любви (и умерла со стыда, ля-ля), появились песни о том, каково это — быть отверженным, когда тобою пренебрегают, выгоняют тебя с работы, потому только, что кожа у тебя не того цвета, когда тебя упекают в кутузку и хлещут плеткой лишь потому, что ты, чернокожий, осмелился — ля-ля-ля — подсесть в закусочной Вулворта за столик к белым, в городе Монтгомери, штат Алабама.
Это может показаться абсурдным, но только тогда она стала интересоваться судьбою свой родителей, и их родителей, и родителей тех родителей. Она не могла прочитать книгу «Корни» — она жила в другом мире и в другом времени, задолго до того, как Алекс Хейли ее написал, может быть, даже задумал, однако она осознала впервые, на удивление поздно, что ее предки вырвались из цепей, в которых держали их белые люди, не так уж и давно. Конечно, сам факт она знала и раньше, но это была только голая информация, лишенная всякой эмоциональной окраски — как абстрактное уравнение, которое никогда не затрагивало ее жизни.
Суммировав все, что ей было известно, Одетта сама ужаснулась скудости своих знаний. Она знала, что мама ее родилась в Одетта, штат Арканзас, в городе, в память о котором родители ее потом назвали свою единственную дочь. Она знала, что папа ее был дантистом в провинциальном городишке. Что он изобрел и запатентовал какой-то способ изготовления зубных коронок, а потом положил разработку свою в долгий ящик, и только лет десять спустя на нее обратили внимание специалисты, и он неожиданно стал состоятельным человеком. Она знала, что он разрабатывал еще несколько приемов зубоврачебной техники в течение десяти лет до того, как разбогатеть, и еще года четыре потом, большинство их было связано с протезированием и косметикой, и вскоре после переезда в Нью-Йорк вместе с женою и дочерью (которая родилась четыре года спустя после получения первого патента) он основал компанию «Холмс Дентал Индастрис», которая ныне в зубоврачебной области — все равно что компания «Скуибб» в области производства антибиотиков.
Но сколько она ни расспрашивала его, как они с мамой жили все эти годы, когда она еще не родилась, и потом — когда родилась, но отец еще не поднялся, папа всегда уходил от ответа. Он рассказывал ей вроде бы все, но не говорил ничего. Эта часть его жизни была для нее закрытой. Как-то раз ее мама — отец называл ее просто ма или Элис, и иногда еще Элли, когда выпивал стаканчик или был в добром расположении духа — сказала: «Расскажи ей о том, как в тебя стреляли, Дэн, когда ты ехал на „форде“ по крытому мосту», а он в ответ удостоил ее таким мрачным и осуждающим взглядом, что ма, которая и без того всегда чем-то напоминала бедненького воробушка, вся так и съежилась в кресле и больше не проронила ни слова.