Двор. Баян и яблоко
Шрифт:
— Эх, пошел-поехал! — отмахнулся Кузьма. — Этакий, извини, характер стал у тебя тяжелый.
Опенки испуганно и угодливо повторили:
— Ох, верно, верно… Тяжелый нрав, тяжелый!
— А у тебя, Кузьма, нрав легкий — еще б тебе!.. — с гневной горечью продолжал Семен. — Советчиком у единоличников ведь куда легче быть, чем вперед прорываться!.. Ты рассудительный да оглядчивый, улегся себе камешком при дороге — и все-то тебе видно, и силу тратить не надо, и солнышко тебя греет!
— Ох, колюч ты стал, Семен! — вздохнул Кузьма. — Прекратим лучше нашу беседу… Пошли-ка лучше по домам!
— Правда глаза колет!.. — громко бросил вслед Семен, проводив взглядом раболепные спины Опенков и неторопливую походку Кузьмы.
— Много я тут наговорил, товарищ комиссар? — спросил Семен немного спустя, шумно и утомленно дыша, как после поединка. — Может, я, как говорится, много дров наломал?
— Нет, Семен Петрович, я тебя понимаю — мысли и настроения у тебя выстраданные. Только жаль, ты забываешь, что не тебе к Кузьме Безмену возвращаться, а этому неглупому, но архирасчетливому Кузьме предстоит возвращаться в колхоз. Кузьма, как хорошо грамотный и культурный человек, конечно, сразу оценит первостатейную важность сельскохозяйственной техники и ее великое значение для человеческого труда… и вам, колхозные руководители, еще придется заниматься… проблемой Кузьмы Безмена.
— И откуда эти себялюбы берутся, Андрей Матвеич?
— Да ведь ты не наивный парнишка, Семен Петрович!.. Откуда? Из самой сложной диалектики жизни. Это все она, мелкособственническая, дворовая ограниченность, многовековая крестьянская недоверчивость к переменам…
— «А что-то, мол, они мне принесут, хуже будет для меня или лучше…» Это ты верно заприметил, Андрей Матвеич. Но почему-то вот я, грешный, не такой…
— Эх, Семен Петрович! Да ты ж целую школу прошел, в широкой политической жизни пребывал, и оттого в тебе уже многое старокрестьянское выветрилось. А у многих оно еще продолжает жить в сознании. Да и учти: мы еще только начали перевоспитывать эту противоречивую крестьянскую душу… А это, сам понимаешь, сложная и тонкая работа… на годы и на годы! Ты вот идешь трудным и прямым путем, а иные петляют обходными тропками, сомневаются… И от этой реальности никуда не уйдешь. Да ведь и в колхозе у вас еще немало таких людей.
— Да, да… Они будто и вместе со всеми нами, а думки у них… Мы-то думали — они свежи, а они все те же!..
Семен истомленно помотал головой и шумно вздохнул.
— Представь вот ты как писатель мое положение, Андрей Матвеич. Доходит, понимаешь, до того, что я на некоторых наших колхозников смотреть не могу. Злоблюсь и думаю: «Заели вы, черти, мою жизнь!» Но жить без них тоже не могу.
— А еще больше на себя наговариваешь, — бросила Шура, не то жалея его, не то раздумывая над чем-то своим.
Семен, казалось, уже засыпал. Голова его клонилась к плечу, закрывались глаза. Но Никишев успел заметить, как из-под темных вздрагивающих век выбился в сторону Шуры трепетный и острый лучик: Семен видел ее всю сквозь тяжелый дневной устаток, сквозь пот и пыль, в избытке напитавшие его тело.
— Эх, Шура, Шура! А тебе, вижу, легче моего…
Он вдруг резко выпрямился, что-то почуяв, точно в боевой тревоге собрался вскочить на коня, и сдавленно крикнул:
— Да ты все еще тут?!
Борис Шмалев показался из-за дерева. Его чистое сероглазое лицо было неуязвимо спокойно и гладко.
— Ну и что из того? Тут… умных речей заслушался!
Баян еще висел на его плече. Бережно поддерживая баян одной рукой, Шмалев сказал почти смиренно:
— Я тут, Семен, дожидался удобной минуты сказать тебе: извини, мол, пожалуйста! Может, я глупый, смешной человек, но душа играет, ничего с собой не поделаю… Уж извини!
— Мне из твоего извиненья не шубу шить… Не случись по твоей вине глупое происшествие с плясками этими, не пришлось бы тебе извиняться… А, да и самому извиненью твоему — грош цена!.. — медленно и тяжело выговорил Семен, поматывая головой. — Поди, поди, прошу, не хочу я на тебя глядеть!
— Ничего не попишешь… Пока до свиданьица! — намеренно простецки раскланялся Шмалев и отошел вразвалку. Баян, как весело проснувшийся зверь, заурчал в его руках басовитыми переливами. Оглянувшись назад, Шмалев проговорил с покорной грустью: — Эх, Александра Трофимовна, хотел было специально для вас сыграть, да не пришлось!
— Ладно… в другой раз когда-нибудь, — небрежно ответила Шура, смотря в другую сторону.
— А! Сынок! — ласково сказал Семен.
— Папка! — нежно и капризно произнес мальчоночка лет пяти-шести, выйдя из-за кустов. — Я тебя искал…
— Васенька! Пташечка моя! — вдруг крикнула Шура, засияв улыбкой, и протянула вперед ожидающие руки…
Черноволосый ребенок в выцветших трусиках, выгибая голенькую загорелую грудку, косился на чужих; густые брови выдавали в нем крепкую Семенову породу.
— Зачем на «интере» не катала меня нынче, Шурка? — сказал он, обидчиво шепелявя и коверкая слова.
— Ты бегал где-то, а мне, сам знаешь, искать тебя некогда, — ласково говорила Шура, гладя его жесткие кудри.
— А завтра покатаешь?
— Покатаю.
— На передок посадишь?
— Да, да, пташечка моя.
— А трактор-то зарычит?
— Обязательно.
— Песни будем петь?
— Ну конечно… Кто это тебя так исцарапал?
— Колька, конопатый черт!
— А ты не ругайся, маленький еще. И над Колькиным лицом не смейся, — это у него оспа была. Не будешь?
— Не буду, — рассеянно сказал ребенок и потянулся за яблоком. — Дай съем.
Женщина и ребенок разделили яблоко. Блестя зубами, они кусали его еще твердоватую, в нежных жилках плоть, и казалось — от этих медовых животворных соков пылал румянец на их щеках и весело искрились глаза. Ребенок доел свою долю и блаженно потянулся.
— Шура, я спать хочу…
Он привалился кудрявой головенкой к ее груди и через минуту уже спал, улыбаясь чему-то, может быть, яблоку, которым еще пахли его губы.
На лице Семена появилось то покорное, жадное и благоговейное выражение, которое Никишев уже не однажды замечал у него в присутствии Шуры. Она еле слышным голосом баюкала ребенка и была занята одной лишь заботой — как бы, перенося его в постель, не спугнуть сладкого сна.
— Дай помогу! — рванулся к ней Семен.
— Ш-ш… — прошептала она, договаривая остальное блестящим от материнской нежности взглядом, обращенным к спящему у ее груди ребенку.