Дворец Посейдона
Шрифт:
— Хорошо.
— Гиви защитил докторскую.
— Что ты говоришь?
— А ты разве не знал? Манана родила третьего сына. Ее муж инженер, в Рустави работает.
— Третьего сына?
— Тела…
— По-моему, Голы нет в Тбилиси.
— Давно в Тбилиси, работает в комитете кинематографии, редактором, не женат.
— Гела — редактор?
— Господи, Гига, неужели я должна сообщать тебе местные новости? Впрочем…
— Что — впрочем?
— У тебя, говорят, редкий дар все забывать, это верно?
— Да, — ответил я, — верно. Я все забыл…
На второй день Нового года Бадри привел меня к тебе. Мы не виделись с тех пор, как расстались на море.
Ты была дома одна, накрыла стол, мы тебе помогали. За стол сели втроем.
Когда
Ты, наверно, сердилась на меня за то, что я не уходил и весь день донимал тебя дурацкими разговорами.
— Я принесу еще вина! — ты поднялась из-за стола и убежала на кухню и долго не возвращалась. Я был уверен, что ты сидишь на кухне и плачешь от обиды и злости. Когда ты вошла, я пытался найти следы слез на твоем лице, но нет! На твоих губах играла все та же улыбка, бессмысленная и блестящая, как елочная игрушка.
Да, терпение у тебя, как у воспитательницы детского сада!
Когда мы собрались уходить, ты сказала:
— Я тоже пойду. Мама ждет меня у тетушки.
— Ох, — огорчились мы, — почему же ты раньше не сказала, что тебя ждут?
— Ничего, — теперь ты улыбнулась по-другому, свободно и естественно: наконец закончился этот надоедливый никчемный визит.
На улице шел снег, и снежная завеса, освещенная фонарями и рекламами, напоминала разноцветную паутину. Ты поскользнулась и взяла меня под руку, и мне показалось, что мы уже не такие чужие друг Другу.
На следующий день я стоял перед твоим домом. Мимо меня сновали люди, и я верил, что все они счастливы. Счастье, как снег, наполняло город и только меня обходило стороной.
Потом я увидел тебя, ты стояла у подъезда и оглядывалась по сторонам — то ли искала кого-то, то ли ждала. Через некоторое время возле тебя остановилась машина, ты подбежала к ней и села. Когда машина двинулась, меня словно толкнул кто: беги, догоняй. Не знаю, почему я удержался. Мне казалось абсолютно естественным бежать за этой машиной. Я видел ее даже после того, как она скрылась из глаз. Я стоял все на том же месте, вытянув шею, ссутулясь, и прохожие толкали меня, потому что я торчал посреди тротуара. Я ничего не чувствовал, не обращал внимания на те насмешки, которые сыпались на меня со всех сторон. Опять шел снег, и я был убежден, что он будет идти всегда, пока я жив.
В закусочной я попросил водки. Она меня немного согрела. Я купил сигареты и сел за пустой столик.
Здесь было темно, хотя над стойкой горела большая лампочка. В табачном дыму я не видел людей, слышал только глухой гул голосов. Голода я не ощущал, несмотря на то, что с утра ничего не ел. Я вымок с головы до пят, словно меня из колодца вытащили.
Часа через два я снова направился к твоему дому, как будто знал, когда ты должна вернуться. И не ошибся — очень скоро подъехала машина. Ты хлопнула дверцей и помахала рукой, от чего-то отказываясь. Машина отъехала. Твой невидящий взгляд скользнул по моему лицу — не узнала или не заметила. Я даже подумал: может, меня и не было здесь вовсе, и от этой мысли горько сжалось сердце.
Ты скрылась в подъезде, а я, как безумный, кинулся через улицу за тобой. Ты оглянулась и еще быстрей побежала вверх по лестнице.
— Софико! — крикнул я и сам вздрогнул от своего крика, мне почудилось, что обрушился потолок. Ты бегом поднималась по лестнице, а я стоял и кричал:
— Софико! Софико! Софико!
Я слышал, как ты хлопнула дверью, и недоуменно спрашивал себя, чего ты испугалась.
Я присел на ступеньку и закурил. Я сидел, чувствуя, что не в силах подняться, и повторял про себя одно и то же: «Какой же я дурак, дурак…» Вот все, на что был способен мой усталый, затуманенный разум.
Месяц прошел как в бреду. Почти каждый день я приходил к твоему дому. Иногда сидел на лестнице. Без всякой
Я чувствовал себя так, словно сидел в лодке, идущей ко дну. А плавать не умел и презирал себя за это. Презирал себя за то, что стоял перед твоим домом, как тот лукавый нищий, что не попрошайничает, а смиренно ждет подаяния, хотя в глубине души завидует тем своим собратьям, которые хватают за полы прохожих. И все-таки он думает, что ошибся в выборе. Сам он стоит, согнувшись в уголке, на вид самый жалкий, и с хитростью лисицы заманивает птичку, чтобы сцапать ее.
Я предчувствовал и другое, знал, что когда, наконец, этот день настанет, вместе с тобой я потеряю многое из того, что отличало меня от других людей. Многим иллюзиям суждено было рассыпаться в прах. Мне следовало изменить лицо, улыбку, разговор, научиться сдержанности, стать таким, как многие из моих знакомых, — деланно скромным, льстивым. Чем же я лучше их? Между честолюбцем и лжецом — небольшая разница, а то и вовсе никакой. В первом случае ты возносишь себя, во втором — другого, но для собственной пользы. «Сколько на свете легких дорог, — думал я, — многого можно достигнуть без всяких усилий». И самое страшное было то, что я был уверен, что непременно выберу легкий путь, если не сохраню тебя. Не знаю, почему я был в этом уверен, но, как видишь, не ошибся. Я мысленно разговаривал с тобой, умолял тебя не делать этого последнего шага. Но я ничего не предлагал тебе взамен. Я сам не знал, чем располагаю. Испытывал необходимость найти что-то вокруг себя или в себе самом, что-то такое, что могло бы привлечь ко мне твое внимание. Мне казалось, и, возможно, я был прав, что ты слепо доверилась своему сердцу, слепо шла за ним… Но с другой стороны, почему ты должна была выбрать именно меня, а не кого-нибудь еще? Я сам этого не знал, я просто хотел, чтобы так было. Я любил тебя! Но разве не ради себя самого я любил? Разве смело, не колеблясь шел к тебе, не боясь пораниться о колючую проволоку, тебя окружавшую. Удивительно, я совсем не собирался приносить себя в жертву, может, поэтому и не смел признаться тебе в любви. Мог ли я ответить тебе той сильной и чистой любовью, которая бы залечила старые раны? Может, я вел себя неверно, сбивая тебя с дороги… Но в то же время всем существом я чувствовал — слепо и безотчетно, как зверь отличает день от ночи, — что я был прав. Кто может меня осудить? Только тот, кто никогда не любил, кто никогда не любил никого, даже самого себя.
Я молчал, и мой беззвучный призыв, терзавший только мой слух, не мог разбить стены молчания. Прежде я не знал этого чувства. Прежде я, как озеро, был недвижим. Было солнце, были звезды, но они только и были что солнцем и звездами. Я походил на узника, оставшегося в тюрьме, из которой все бежали — надсмотрщики и заключенные. Я сам изнутри запирал дверь, которую раньше запирал мой тюремщик, И я считал себя свободным только потому, что держал в руке ключ от своей камеры! И вот сегодня этого узника вытолкали из тюрьмы, показали ему небо, и он побежал, не обращая внимания на сбитые в кровь ноги, побежал, чтобы грудью столкнуться с небом. Ему это кажется возможным, и он счастлив от одной этой мысли. В отличие от него, я знал, что это невозможно, исключено, и невозможность эта скреплена законами и твердо установившейся моралью. Сколько раз в невыносимый зной, доведенный до безумия раскаленным асфальтом и бетоном, я мечтал полежать на прохладной зеленой траве, но меня останавливала табличка: краснощекий человек предостерегающе поднимал ладонь: лежать на траве воспрещается! Разве можно запретить человеку лежать на траве? А сейчас недоступным было большое человеческое счастье — твоя любовь!