Двум смертям не бывать
Шрифт:
— Ведите, куда я приказал! И, пожалуйста, без советов…
Они вышли к заросшей высокими старыми елями неширокой поляне и по чахлой, из нескольких жердочек слепленной лестнице поднялись на «куриный насест», так здесь называли запасной наблюдательный пункт, сколоченный из лесин и жердей и укрепленный в развесистой кроне дерева. На этой площадке иногда дежурили офицеры из штаба дивизии, разведчики, ведущие наблюдение за противником, изучающие его оборону, артиллеристы, корректирующие огонь. Иногда сюда забирался и сам Шерстобитов.
Полковник и генерал-лейтенант оба разом подняли бинокли, разглядывая на бугре заметенную снегом по самые крыши недоступную Александровку.
— Вот, глядите, — сказал Шерстобитов, — как они подготовились к обороне.
Генерал недовольно поморщился. Наблюдая за линией фронта с привычным вниманием пехотинца, он сейчас отмечал в ней все мелочи, все особенности этой длинной лощины, разделяющей Александровку, лесистых холмов позади и высокой плешины, над которою возвышалась красивая белая церковка. Занесенные снегами сады, огороды и выпасы в окаймлении кустарников были тихи, безлюдны.
— Что? Колючая проволока?! Завалы?..
— Да. И все вокруг сплошь заминировано… Укрепляются так, как будто хотят здесь сидеть до весны…
— А что у них в поле, за ригой?
— Разведка доносит — там ловушки для танков. Они ждут наступления наших войск вот отсюда. Смотрите, какие накаты на блиндажах! Минометы, орудия. Противотанковых батарей натащили. Видно, их беспокоит вон то дефиле. Они тоже, наверное, понимают, что именно с этой низины мы можем ударить.
— А в системе огня у них нет слабины? Ну вот здесь, у оврага? Смотрите, как дзоты стоят далеко друг от друга…
— Да. Я нынче проверю…
— Просмотрите всю местность, пошлите разведку, пусть изучит подходы, — сказал генерал. — Александровку будем брать. Это нужно понять и запомнить.
И он вдруг замолчал, погрузившись в какую-то важную, трудную думу, обозначил на лбу перекрестье морщин. Он представил себе, как будет докладывать штабу фронта свое новое, неожиданное решение и как это примут там. И подсчитывал заодно, сколько нужно будет перебросить сюда орудий, снарядов, пригнать маршевых рот для того, чтобы сдвинуть, столкнуть наконец укрепившегося противника. И чего это будет стоить, например, хоть тому же упрямому, непоклонному человеку, молчавшему рядом.
Командарм зорким взглядом скользнул по красивому, смуглому лицу Шерстобитова, изучая его. В свои тридцать шесть лет этот стройный полковник был в армии, пожалуй что, самым талантливым и удачливым командиром дивизии. Но, как говорили завистники, и самым отчаянным «необъезженным» гордецом, закоперщиком разного рода выдумок и причуд.
Шерстобитов в дивизии, как рассказывали Горячеву, был не только грозой, но и общим любимцем-героем. И ему все прощалось в солдатской среде: и безудержный взрывчатый гнев, и порой неуместная лихость, когда сам мог поднять батальон или роту в атаку. Или въехать в деревню, еще занятую фашистами, вместе с десантом на танке. Прощалась ему и известная доля картинности в одежде: то нарядная щегольская венгерка, опушенная мехом, то черная кавалерийская бурка, очень ладно сидящая на плотной, красивой, высокой фигуре полковника, а то перетянутая ремнями простая солдатская, обожженная у костров на привалах шинель.
В дивизии знали: где черная бурка полковника или эта шинель, там и счастье удачи. Там все начинает вертеться быстрей. Там отважнее, энергичней бойцы. Там плотней, эффективней огонь поддерживающих орудий. Там верней, а поэтому, значит, бескровной для наступающих решение штаба.
Один только Горячев никогда не прощал Шерстобитову ничего. Впрочем, как и себе самому. Вот только сегодня, увидев полковника чуть поближе, сперва в дороге, потом на сосновом, шевелящемся при каждом движении «курином насесте», командарм вдруг с невольно возникшей досадой подумал: да ведь он еще молод! И дерзость его, и ошибки — от избытка здоровья, от радости, что ли. От желания двигаться. Он и жизни еще, наверное, не знает, мальчишка. Вот скажи ему: не идти в наступление на Александровку, и он будет счастлив. Как будто сейчас это самое легкое, будто это выход — не идти в наступление, а нарыть в земле нор, перейти к обороне. Все равно не кому-нибудь, а ему же по весне подниматься и идти во весь рост по обтаявшим минам… И потом в эти годы… Разве знает он, разве может понять все пружины решений? Разве думал когда-нибудь, что в душе у Горячева днем и ночью ведется постоянная невыигрываемая война со своим собственным опытом, с чувством долга, со своими же замыслами и их исполнением? Не-ет, куда… Разве он понимает? Слишком молод, горяч. Еще, верно, влюбляется в подчиненных девчонок. Вон еще и сединочек нет, чуб каштановый вьется, а глаза — то ли синие, то ли серые с голубизной — как холодные, из-под корочки льда чуть проклюнувшиеся цветы. Горячев не припомнил названия этих цветов, но представил отчетливо: он их с детства любил.
Сейчас он глядел с наблюдательной вышки на немцев, приникших, наверное, в эту пору к таким же биноклям и стереотрубам с той же мыслью, но только направленной против него. Потом перевел взгляд на еле заметную среди сугробов нитку траншей, змеившуюся внизу, на каски пригнувшихся красноармейцев, на стволы пулеметов. Люди мерзли в снежных окопчиках, прижимаясь друг к другу, чтобы как-то согреться, к низким нишам под бруствером.
Да, война есть война. На войне убивают. Это так.
Это страшно и, в общем-то, никогда не уложится в голове, никаким самым мощным усилием мозга не проникнешься, не осознаешь, как может случиться такое: вот ты жил и смеялся, кого-то любил, ненавидел, но какая-то рваная, вся в зазубринах небольшая железина, не замеченная тобой, вдруг летит — и ты ранен, не ранен — убит, ты не дышишь, не чувствуешь, не понимаешь. Тебя больше нет на земле и не будет уже никогда; все, кто знал тебя и любил, уже видят лежащего не тебя, а что-то бездыханное и безгласное, ничего не чувствующее, не понимающее, по безмолвности, по отсутствию чувства, по безжизненности куда более близкое камню, дереву, глине, земле, чем живому человеку.
Это самое страшное, что может случиться с тобой.
Но, однако же, существует и еще нечто более горькое, куда более страшное, чем смерть одного, даже лучшего человека. Рабство целых народов, духовная смерть, ежечасное, ежедневное подчинение чужой, вражеской воле, привычка к утрате чувства собственного достоинства, готовность продаться за сытный кусок — разве это не хуже физической гибели?!
Да, ему, генералу, доверили жизни этих людей. Хоть того же стоящего рядом с ним Шерстобитова. Он может послать их вперед, на колючую проволоку в три кола, на завалы, на танки, через разбитые минами и снарядами полыньи на реке, на огонь пулеметов. Он может заставить их бежать под настильным и перекрестным огнем на голые скаты укрепленной высотки. Может все.
Он не может лишь одного. Не послать. Сохранить им их жизни без смертного боя. Только этого он не может.
Как не мог не послать его сюда, в армию, командующий фронтом. Как не мог не послать командующего фронтом сам Верховный Главнокомандующий. Как их всех, вместе взятых, не могла не послать на мучения и радость величайшей ответственности сама Родина.
— Пойдем к людям, в окопы, — сказал генерал.
Они с Шерстобитовым осторожно, стараясь не демаскировать наблюдательную площадку, спустились по лестнице и тщательно отряхнулись от прилипших хвоинок и пленок бересты, потоптались под деревом, согреваясь, закуривая из горячевской пачки «Казбека», и вдруг словно оглохли. На лес, на окопы, на белое, занесенное снегом предполье обрушился шквалистый грохот. Немцы били из орудий всех видов и всех калибров, не жалея снарядов. И сразу умолкли. Как будто бы только лишь для того, чтобы выяснить, посмотреть: а что получилось из этого? Как он там реагирует нынче, русский Иван?