Дядя Джимми, индейцы и я
Шрифт:
Такое наследство, что и говорить, было бы нам всем очень кстати.
В общем и целом всё, чем обладал Джимми, были мечты, которые он производил на свет беспрерывно, чтобы легче перенести свою канадскую горячку. Порой я и сам верил в то, что в один прекрасный день он разбогатеет; Бэбифейс тоже, он верил в Коронко и утверждал при каждом удобном случае:
— Вы, поляки, великие предприниматели и наши истинные белые братья!
— Хочешь, я их тебе покажу, твоих истинных белых братьев! — сказал я и однажды в воскресенье, незадолго до нашего отлёта в Европу, поехал
Я сказал:
— Посмотри на этих лицемеров, этих святош! Единственное, ради чего они приезжают в костёл, — это продемонстрировать свои кожаные куртки и меховые шубы и поспорить о том, у кого дороже мобильный домик и у кого больше дом. Они хвастаются своими детьми, которые в средней школе якобы получают только самые высокие оценки и в будущем непременно сделают большую карьеру в компьютерной области. Коммуникация — это у них волшебное слово. Коммуникация!
Но Бэбифейс не врубался; для него все они были просто верующие, которые выполняют свой долг, чтобы не рассердить Бога.
Я сказал ему:
— Таковы они, мои сородичи! Они стремятся говорить и выглядеть, как канадцы, которые чего-то добились. Но на самом деле они либо гробятся на тяжёлой физической работе, либо умирают по необъяснимым причинам от рака.
Эпилог
Гнутые вилки, стопки с водкой на донышке, тарелки с засохшими остатками еды, опрокинутые бутылки и пепельница с отбитым краем; раскрытая дамская сумочка, из которой злобно выглядывают ярко-красный тюбик губной помады и расчёска с выломанными зубами, — караул, где я?!
— Воды! Ведро воды! — с мольбой взывает кто-то. — У меня всё горит!
Я поднимаю голову: это мой дядя. Он ворочается на полу посреди танцевального пятачка. Он укрыт шерстяным одеялом; рядом с ним покоится безжизненное тело, которое ещё храпит.
— Езус Мария! — жалобно блеет Джимми. — Кто этот ужасный небритый мужик?
Я ещё до такой степени помрачён алкоголем, что сначала должен навести на резкость мою оптику, и только потом опознаю поселкового старосту Малеца и начинаю соображать, что здесь происходит. Шея у меня закаменела, я не могу ею шевельнуть. У меня жуткое похмелье. Оно нестерпимо.
Я с усилием поднимаю моё злоупотреблённое тело от стола и спотыкаясь иду к двери:
— Пока, дядя! Встретимся у бабушки Гени! У меня ужасное похмелье, мне надо немедленно в койку!
Я оставляю два этих проспиртованных полутрупа на дощатом полу, исцарапанном туфлями на шпильках, и выхожу наружу, где меня тут же подвергает экзекуции солнце.
На улице дети играют со щенком. Я слышу жаворонков и воробьёв в кронах тополей и на крышах крестьянских домов. Должно быть, сейчас уже полдень. Я пускаюсь в путь на улицу Коперника. Я ничего не могу вспомнить: что со мной было в минувшую ночь?
Прохожу мимо белого дорожного знака с указанием населённого пункта: «Червонка» — и вижу восточнопрусскую
Меня он не замечает. Он мне нравится. Ни на что не жалуется. Просто сидит себе и поджидает свою десятку. Он старый человек без истории и без будущего, и это почему-то действует на меня успокаивающе.
На площади у вокзала стоят автобусы из Германии. Изгнанные когда-то из этих мест немцы и их дети из Лейпцига и Ганновера снова здесь.
Только один французский номерной знак нарушает прусский порядок. Мой дядя огнемётом отправил бы их всех в преисподнюю, если бы у него хватило на это мужества. Но здесь всем правит — как раньше, так и теперь — только валюта.
Геня оставила мне ключ под ковриком у двери. Она в костёле, на мессе, в третьем ряду славит Деву Марию. Ничто не ускользнёт от её внимания; вот сейчас она вернётся домой и подробно мне обо всём доложит: о проповеди, которая была ещё лучше, чем предыдущая, и что врата к вечной жизни всё ещё стоят открытыми для грешников. Потом Геня скажет:
— Наш молодой ксёндз! Он далеко пойдёт! Не иначе как выбьется в бишопы в Ольштыне!
Время, которое у меня остаётся до её возвращения, я использую на то, чтобы позвонить Джанис.
Трубку никто не берёт, и тут я соображаю, что там, в Виннипеге, сейчас глубокая ночь. Джанис спит. Приходится ее будить. Я хочу ей сказать, что тётя Сильвия из Рима не приехала и что в ближайшие дни я буду занят вечным вопросом: кто есть кто в моей семье? И что Агнес сейчас здесь, как раз в то же время, что и мы.
После третьей попытки Джанис берёт трубку:
— Тео, это ты?
— Сорри, бэби, — говорю я. — Я только хотел услышать твой голос.
— Так глупо я себя здесь чувствую без тебя, в этом пустом доме. Когда ближайший самолёт?
— Джанис! Ты ещё спишь. Я на другом континенте — почти что в Сибири, — мы только позавчера прилетели сюда!
— Бэбифейс говорит такие ужасные вещи. Он говорит: «Джимми и Тео не вернутся назад». И ещё: «Бледнолицые про нас давно забыли».
— Вот старый дурень! Через три недели, Джанис, я весь твой.
Мои поздравления ко дню рождения пока преждевременны. Поэтому я обещаю ей, что позвоню снова через два дня, и прощаюсь:
— Спи, Джанис, спи!
Я шатаюсь по квартире, по всем её шестидесяти восьми квадратным метрам. Стены и потолки дядя Джимми обшил в начале шестидесятых деревом — даже прихожую. Один его дружок-милиционер — по-моему, его фамилия была Томашевский — помогал ему в этом ремонте. Несколько месяцев подряд наша квартира походила на пилораму. Оба пьянствовали и ругали плохую обработку древесины и бесконечный дефицит, узкие места в торговле и снабжении. Им постоянно чего-нибудь не хватало: гвоздей, шурупов, дюбелей, морилки и лака. «Станешь тут вором, в этом государстве! — возмущались они. — Если ты каждый день не уходишь со своего предприятия с полными карманами, то дома тебе просто ничего не сделать».