Эдельвейсы — не только цветы
Шрифт:
— Табак, понимаешь, отсырел… Ты что так долго? Будто и не с чего, пища вон какая, а ты целый час…
— С животом у меня…
— Гы-ы, — смеется Крупенков. — По-нашему: швыдка Настя.
Крупенков выспался, и ему хочется поболтать. А с кем же, как не с Зубовым? Крупенков прикуривает и, не спеша, заводит баланду про старую бабу, которая, перепутав праведное с грешным, вместо церкви попала в кабак. На душе у Зубова скребут кошки: «Черт тебя принес!» — думает он. Вслух говорит:
— Спать бы шел. Ходишь, как приведение.
— А ты соли выпей, — не обращая
— Пил.
— Еще выпей… Пронесет, и вся музыка.
Зубов топчется на месте, охает. А Крупенков и не думает уходить. Держа в зубах цигарку, сворачивает для чего-то еще одну. Заводит разговор о краснодарских садах, хвалит крымскую зеленку, против которой, по его словам, вряд ли найдутся яблоки вкуснее. И вдруг с горечью произносит:
— Жрут наши яблоки фрицы!
— Ладно, пойдем.
— Пойдем, — соглашается Крупенков.
Они закуривают еще, Зубов подходит к своему месту и, шурша плащ-палаткой, укладывается. Видит, как поднимает голову Донцов:
— Живот, говоришь?
— А вы… не спите?
— Сквозь сон чую — калякаете. Кто, думаю, слать не дает? Живот — это плохо.
Зубов притворно стонет, накрывается с головой. Ему было не до сна. Не сегодня-завтра Хардер двинется в горы, для него сведения о гарнизоне — как блин к обеду. Это как раз то, на чем можно отличиться. И вдруг представил Фохта: тяжелый, мрачный сидит у стола, кобура расстегнута, и оттуда видна рукоятка парабеллума… «За невыполнение — расстрел», — всплыли в памяти слова подписки, и по спине будто мурашки…
Минут через пятнадцать Зубов поднялся и, охая, побрел в ущелье. Немецкий радист терпеливо ждал в эфире. Приняв сообщение, он тут же дал сверку: все — цифирка в цифирку. Здорово работает. Тут же радист передал новое задание: быстрее идти в Сухуми. Что ж, это прекрасно! Оставаться в Орлиных скалах теперь ни к чему. Не сегодня-завтра придут альпийские стрелки, начнется бой, и, чем черт не шутит, под немецкую пулю попасть можно… Надо уходить.
Солдаты, ходившие «отшукивать» свои винтовки, принесли и старый, как видно, брошенный из-за неисправности, немецкий автомат. Донцов долго возился с ним, стучал железкой, подтачивал камешком и добился своего — починил. Радовался: теперь у него личное оружие. Сосчитал патроны, втолкал их в рожок — порядок!
— Ну, что ж, поработавши, можно и песню спеть, — подмигнул он Черняку.
— Не поработавши, а поевши, — улыбнувшись, поправил тот.
— Кому как. Петух и не евши поет.
— Так и поет: кукареку — и все.
— Сколько пива, столько и песен, — поддел Донцов.
— Петь так петь! — весело сказал Черняк и затянул:
Среди-и доли-и-и-ны ровные-е На гладкой вы-со-те-е…Голос у Черняка мягкий, ласковый, но уж больно слабый, того и гляди оборвется.
Но, как говорится, калякать хорошо порознь, а песни петь вместе. Не утерпели солдаты, начали подтягивать: сперва Подгорный, затем Крупенков, Зубов.
Митрич положил винтовку, поднял голову:
— Добре спиваете.
Песня, видать, растрогала старика, задела за живое, и он заговорил о том, что давно ушло.
— Помню, парубком был, эту самую спивали… Складная да певучая, тем и полюбилась.
— Э-э, когда это было! Ты сейчас подтяни, — подзадорил Пруидзе.
— Из меня песельник, как из тебя дышло! — обернулся к нему дед. — А вот был у меня друг, Игнатом звали, так тот действительно спивать любил: хлебом не корми, а песню ему подай. Придем, бывало, на вечерницы, а он и зачнеть:
Ни роду нет, ни племени…И так спивает, аж плакать хочется. А потом — как гаркнет, так лампа сама по себе заморгает и погаснет, во какой голос был!
— Донцов не уступит. А ну, Степа, возьми нижнюю…
— Эх вы, хлопчики, — вздохнул дед. — Не те слова говорите. Нэма Игната: убили. Сторожем на бахче был. Так его, бедолагу, прямо в грудь…
Помолчали. Затем Черняк, подняв шомпол, как дирижерскую палочку, завел снова:
Ах, ску-учно-о о-одино-окому-у И де-ре-еву расти-и…Появился Виноградов и о чем-то тихо заговорил с Черняком. Солдаты принялись «дочищать» оружие. Митрич тоже взялся за свою винтовку. Он то и дело поворачивал ее к себе мушкой, заглядывал в ствол, прищуривая левый глаз. Подгорный заметил это, спросил:
— Разве так лучше?
— Стало быть, лучше.
— С казенки удобнее. Держать легче.
— Легче-то легче, да спать жестче…
— Опять философствует, — зачмыхал Подгорный.
— И никакого тут смеху! — сердито бросил дед. — Был у нас в ту войну фельдфебель. По-теперешнему — старшина, значит. Сам, помнится, из Рязани. Отчаянный такой парняга: четыре Егория имел. Стало быть полным егорьевским кавалером назывался. Так он, скажу вам, только так и учил. С казенки, говорит, как ни смотри — все чисто, гладко, потому как пуля оттуда летит и все, значит, приглаживает. А ты, говорит, поверни да от мушки глянь: тут тебе вся нечисть и окажется. Тогда у нас в полку даже песню сложили, — дед вытянул шею и хрипловатым голосом пропел:
Поверни, от мушки глянь, — Налицо и грязь и дрянь…— Ох, уморил, — схватился за живот Черняк. — Он, фельдфебель, видать, ученый… профессор!.. А не сказывал ли фельдфебель, какая разница между траекторией полета пули и задней частью комара?
— Нэма ни якой! — вырвался Убийвовк.
— То есть как? — поднялся Крупенков.
— Ни траектории, ни задней части, извиняюсь, не видно.
— У-у, поганцы!.. Им про жизню, а они про всякую нечисть, — сплюнул дед.